|
ГОЛОСА №4, 2002
Борис Романов
МАЯК У КЛАДБИЩА
Работает в три смены винзавод,
и пьяный дух над каменным забором
перебивает запах моря и зовет
сентябрь отметить с отпускным задором.
Пить местного разлива каберне,
закусывать сиреневым мускатом.
Следить за преждевременным закатом,
у балюстрады встав на крутизне.
Здесь за спиной сто лет стоит маяк,
лечебница конца-начала века,
и слева кладбище. А солнца рдяный зрак
багровой дымки прикрывает веко.
Темнеет сразу. Южный мрак хорош
в листве недвижной с неба глубиною
и звездами. Но прямо надо мною
рубиновый фонарь бросает в дрожь.
Кого на берег в сланцевых зубцах
зовет маяк, размеренно моргая,
на это кладбище, где жизнь совсем другая
заботилась о прежних мертвецах?
Там памятник, исписанный стихами
и Лермонтова, и Ростопчиной,
и Фофанова, пахнет стариной
альбома дамского, и йодом, и духами.
Там века предыдущего конец
отмечен стихотворною тоскою.
Но без креста оставленный торец
над рифмами пугает пустотою.
Не воскресят бессмертные стихи,
они не обещают жизни вечной.
Горит маяк над пристанью конечной.
Кресты посбиты. Надписи сухи.
Ограды ржавой крошится чугун.
Выгуливают вдоль могил собаку.
Пансионат в огнях, и сотни струн
и барабанов влезли в уши мраку.
То тут, то там скворчит свиной шашлык.
Нарядное гулянье. Выйдем к порту,
где Мать Мария вспомнилась курорту,
который долго помнить не привык,
и повернем назад. Вот винзавод.
С помятым виноградом самосвалы.
Маяк горит. И море глухо бьет.
Все катера вернулись на причалы.
Не Судный день. И мы гуляем смело,
и волны катятся, рифмуясь вперекрёст,
и слышится витиеватый тост
за тех, кто в море, и за винодела.
МИНИХ В ПЕЛЫМЕ
Что делал Миних долгою зимой
в морозом скованном Пелыме?
Плел сети, сетки... Боже мой!
Сам пойман снежною тюрьмой,
чего же выловил он ими?
Он ими грядки накрывал,
чтоб куры, воробьи и кошки,
или какой другой нахал
не разрывал и не клевал
моркови, репы и картошки.
Ну что ж, занятие вполне
фельдмаршальское. В ссылке стылой
не на турецкой, чать, войне,
не в крымский зной, не на коне
перед поганых грузной силой!
Пространство русское поет,
что власть безбрежна, воля Божья
на все, на этот снег и лед,
на твой в рогожах огород
и на ухабы бездорожья.
На то, чтобы все двадцать лет
не потакать своей гордыне,
писать, молить Елизавет,
молиться Богу, ждать ответ
под клекот пасторской латыни.
. . .
Не графоман, не граф Хвостов,
но к похвале давно готов,
ко мне пришел с ума сошедший
с тетрадкой мятою стихов,
Бог весть зачем ко мне приведшей, —
И говорит он: — Психбольница
вся растревожена весной,
там в головах у всех гнездится
карачунец — такая птица,
и рвет, и долбит мозг больной.
Но подключался я когда-то
к ревущей радиоволне,
как репродуктор перехвата:
“Орфей” звеня, “Маяк” хрипато
вещали день и ночь во мне.
Ну а теперь я к горней сфере
всех измерений подключен,
и вот пишу... как воют звери,
как пес в предчувствии потери
в луной залитый небосклон.
Там все рифмуется на свете,
любой аукается звук,
слова расставлены, как сети,
и ловят мир не те, так эти,
не ускользает он из рук.
Но просыпаюсь тусклой ранью —
в тетради, где кустился сад,
тянулся к звездному сиянью,
чернея, головни торчат...
Так жжет, не грея, только ад. —
И протянул он мне тетрадь.
А в ней ни строчки не понять.
Но я кивнул...
. . .
Вскипят иллюзии под гнетом,
развеет их сквозняк свобод —
и понесутся хороводом,
кордебалетом в небосвод...
А ты следи за их полетом,
раскрыв, как голубятник, рот,
уже не различая что там
мелькает, светится, плывет.
Но знаешь, в наших небесах,
куда, превозмогая страх,
летят предсмертные сомненья,
из бронзы каждая строка,
из мрамора все облака,
и в гипс отлиты сновиденья.
|
|