|
ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ №2, 2003
Юрий Ряшенцев
КИНОСЕАНС
. . .
Насмотревшись на грудь четвертого человека
в пионерском еще строю,
я стою там, где улица, ночь, фонарь, аптека,
одиноко, вольно стою.
Меж сугробов блестит отпотевшая за день льдина.
Две снежинки летят на свет...
Знаешь, пей или плачь, дорогой мой, а все едино —
русский ветер, холодный бред.
Потому и не пить и не плакать охоты нету —
лишь смотреть, как в ночной Неве
Петербург звезду, как запретную сигарету,
прячет в грязненьком рукаве,
как бродячая мимо фасадов бежит собака,
ни прогалов особняка
и ни арки, куда бы могла свернуть, однако
не находя пока.
Я себя осуждаю, певец подворотен, арок,
но догадки мои честны:
одиночество — это мне лично Божий подарок —
я не знаю ему цены.
Вот куда мне такому идти и за что мне браться?
Слух особый на кой мне ляд
в это дикое время всеобщего панибратства
и повальных фальшивых клятв?
В страшный миг единенья грозной любви с покоем
созерцанье дороже слов...
Вот вторая собака бежит — на кой им
этот город сфинксов и львов?
Столько сфинксов и ни одной загадки,
чтоб наградой судьба была...
Затушеваны камни старинной кладки.
Молчаливы колокола.
И полночную медь, холодную плоть кумира
пробирает ночная дрожь.
— Майна? — спросишь судьбу. А она вдруг ответит: — Вира!..
Впрочем, тихо — не разберешь.
. . .
Фонарь затесался в ночную тусовку деревьев,
где тушинский клен распустился, как Гришка Отрепьев,
и мелкий боярышник, мелкою дрожью дрожа,
не знает, чего ожидать от беспутного клена.
А впрочем, то странное время, по имени Оно, —
чужое пространству у собровского гаража.
Свое оно — сизым осинникам, ельникам синим,
прозрачным и гулким ручьям да безмолвным трясинам,
сусанинским гибельным тропам, ползущим пока
за жарким асфальтом, которым томит Окружная,
германца не помня, а ляха и вовсе не зная,
а помня и зная фартовую кепку Лужка.
Не место для звезд над огнями речного вокзала —
лишь пламя зарниц иль чьего-то там, в небе, кресала
на миг озаряет шершавую шкуру воды...
Я, если бы жил при Отрепьеве, был с Годуновым.
Я, впрочем, не друг государям, ни старым, ни новым —
я друг беспородным людишкам московским. А ты?
Ты — тоже. Где мчит мимо Красной субботнее ралли,
когда-то за Шуйского, помню, с тобой мы орали.
А после орали на Красной же, но — супротив...
Да кто укорит нас? Таков уж удел московита:
зима ледовита, сирень по весне ядовита,
и сразу — июль, как счастливый пленительный тиф...
Склоняется клен и в свои воровские ладони
берет соловья. Тот в любовном заходится стоне,
и в нас достигает таких окаянных глубин,
которых под силу достичь в годовой круговерти
одной лишь сентябрьской разлуке — хотите проверьте! —
сентябрьской разлуке с вечерним пожаром рябин.
. . .
Зима промчалась, как шальная электричка.
А у апреля есть отличная привычка
напоминать, что мы живем в таком краю,
где выстрел почки — это выстрел прямо в сердце,
тем звонче бьющееся в каждом страстотерпце,
чем он скучней глядит на родину свою.
Как молвил кто-то проницательный (но кто же?
Сейчас не вспомнится, но Розанов, похоже),
беда России в том, что мало ясных дней...
Но тот, кто жизнь проводит в холоде великом,
тот восприимчивей других к лучам и бликам,
к травинкам слабеньким меж сумрачных камней.
Скажу, не хвастаясь, народ наш знает цену
ветрам, взбивающим сиреневую пену
на неприкаянных кустарниках дворов,
и майским форточкам с немыслимым закатом,
до ночи длящимся на западе проклятом —
радушным форточкам, открытым для ветров.
Нет, не грачи, а шестиклассницы с веревкой,
все в школьной форме, слишком тесной, слишком ловкой —
примета истинной взаправдашной весны.
Их стайка, может, невысокого полета,
но что-то вечное, но эллинское что-то
сквозит в негодницах, которым так тесны
одежды, нравы и обычаи их края,
и все ж они верны, верны ему, играя
все в те же игры, ударяя каблуком
все в ту же почву, лишь прикрытую асфальтом,
еще не зная, что такое доля, фатум,
еще не плача, слава Богу, ни о ком.
Но как о людях заведешь — так сразу грустно...
Зато пленительно, хоть, может, и безвкусно
смешенье красок на шальной палитре дня:
сирени, киновари, охры, изумрудки.
О, что за краски — хулиганки, баламутки,
до слез счастливых доводящие меня!
ВЕСНА НА БЫВШЕМ ХАМОВНИЧЕСКОМ ПЛАЦУ
Ветки марта темны и негибки.
Я люблю их. Еще я люблю
этот взгляд накануне улыбки,
безответственный дар бобылю.
Что ты знаешь, чтоб так улыбаться?
Вы с весной ошалели. Молчи!
Это призраки бывшего плаца:
кони, прапорщики, трубачи —
будоражат в Хамовниках ночку
и влекут нас по снежным стогам,
и ночную торговую точку
самобранкою стелят к ногам.
А стога, хоть и лёгки, и зыбки,
но подснежную влагу таят.
Этот взгляд накануне улыбки —
будь он проклят, блажной этот взгляд!
Ну и что, что весною повеет,
да и веет уже, как назло.
Все равно ведь никто не поверит,
ибо — некому: всех размело.
Все равно одиноко пробродишь,
где окна золотое пятно.
Все равно ничего не воротишь,
кроме счастья... А на хрен оно?
КИНОСЕАНС ВМЕСТО ПРОГУЛЯННОГО УРОКА
Ars longa, vita brevis
Баскервильской собакой бросается ночь на служанку из замка
ни за что ни про что: та, конечно, ханжа и немножечко хамка,
но и служба — не мед.
Жаден старый хозяин. Хозяйка настолько глупа, бестолкова,
что ни конского храпа, ни птичьего грая, ни взгляда людского,
хоть убей, не поймет...
Это только начало картины, которую мы не смотрели,
потому что сидели на заднем ряду в невозможном апреле,
и под тканью плаща
было царство такой раскаленной и праздничной плоти,
что и в жадном до киноискусства юнце-идиоте
все цвело, трепеща.
Легкий шарфик твой был чем-то невероятным несмело надушен.
Легкий шарм нашей дружбы на сорок минут оголтело нарушен
тихой наглостью рук.
И колен твоих замкнутость стала не столь уж надежной и явной.
И прохладные пальцы сдавались в борьбе, и живой, но неравной.
И качался каблук...
А событья картины вернулись внезапно, и это наглядно
доказало обоим, что в их отношениях что-то неладно
и что страсть их бедна,
и что души до света, и боли, и нежности, нет, не доспели,
и что кресла скрипучие, хоть и безжалостней мягкой постели —
не спасет и она...
Все равно этой ветхой и утлой киношке на старом Арбате
благодарен за рваную ленту из жизни загадочной знати —
убедила осла:
даже слабенький ars все равно долговечней расхристанной vit`ы...
Я, как эта служанка, бежал из твоей многочисленной свиты.
Ты назад не звала.
КАПЕРНАУМ
У Петра в Капернауме тихо. Туристы молчат.
Журналист все толкается пальцем в божественный чат,
примостив свой нот-бук на какую-то древнюю глыбу,
где тоскливая зелень веков проступает сквозь чернь,
где лихой зерновщик из Магдалы кидал свою зернь,
где, по слухам, хозяйственный Симон разделывал рыбу.
Наш «священный Байкал», закрывающий весь окоем, —
и его мы чуть-чуть снисходительно морем зовем,
так какое уж море лежащий в низине Кинерет?
Как какое?! Оно — Галилейское море само!
Увеличь же диоптрии, прооперируй бельмо,
но и это навряд ли поможет тому, кто не верит.
Я вот тоже с прищуром слежу за ладьею Петра:
что на ней за мотор, ведь для паруса больно шустра.
Я в двадцатом привык к ожиданью любого подлога.
Да ведь умный-то жулик не даст и гроша за туфту,
Он использует веру, конечно, но только лишь ту,
что проста и естественна: разве же можно без Бога?
Нет, конечно. И прямо и нагло: конечно же — нет!..
Это море похоже на чей-то стремительный след —
лишь коснулась нога и ушла. Но не в этом же дело —
дело в том, что двадцатый прошел, и не надо уже
доказательств безумному мозгу, лишь солнца — душе,
за сомненья которой так страшно ответило тело.
Я вошел в эту влагу. За мной потянулись друзья.
Настоящей волной нас фальшивая пнула ладья —
мы восторг ощутили, какого на море не знали.
Это, может быть, свойство воды с растворенным лучом
или свойство луча в преломлении брызг над плечом,
но скажу вам как скептик: едва ли, едва ли, едва ли...
. . .
Крив был Гнедич-поэт, переводчик слепого Гомера.
Боком одним с образцом схож и его перевод.
(А.Пушкин)
Плачь, о Гнедич-поэт, переперщик слепого Гомера!
Что за подлая, право, у гениев этих манера —
всуе скромные наши в стихах поминать имена,
заставляя смеяться над нами во все времена...
Ну, тусуется Фотий. Ну, нет у Хвостова таланта.
Пошутил за спиною над тем и над этим — и ладно.
Ну, не дался Гомер. Или дался, но — боком одним.
Что ж, теперь утираться веками, смешон и гоним?
Размышлением этим был занят я более часа,
наблюдая за тем, как зажглась за кустами терраса,
застучала машинка за красным стеклом витража
и, наверное, песня возникла, чиста и свежа.
О, соседствовать с классиком — это опасное дело.
Он в окошко взглянул, а за ним твое бренное тело
то ли цедит пивко, то ли с пива справляет нужду,
не заметив орлиного взора в соседнем саду.
И готово! Под собственным именем — горе потомкам! —
ты возникнешь в шедевре каком-нибудь, вечном и громком
как бессмысленный данник своих примитивнейших нужд,
отвратителен, жалок, смешон и высокому чужд.
Соловей! Стань свидетелем честным, что это — неправда,
что надменный сосед мой, уж ежели в чем он и прав, то,
ну, ей-ей же, не в главном!.. А главного сам не пойму я.
Только Гнедича — жалко. И кланяюсь низко ему я.
Пусть он вечный свой срам принимает легко и беспечно.
Впрочем, смею спросить: что такое, по совести, — «вечно»?
Все невечно у нас, кроме нашего вечного гимна.
Я его не люблю. Ибо знаю, что это — взаимно.
ЛАНГЕДОК
Лучей необжигающих потоки...
Внезапный вздох каких-нибудь омел...
Я рано просыпался в Лангедоке,
чего нигде на свете не умел.
Такой вот дом — да не узнает сноса! —
при кованом железе на двери,
наверное, имелся у Атоса,
хотя Атос как будто — из Берри.
Коричневые пятна плотных ставен
так хороши на кремовой стене,
что полдень — самому себе неравен —
послом иных времен казался мне,
как будто времена, подобно странам,
общаются друг с другом иногда,
что в общем-то не выглядит и странным.
Мы слишком верим веку, господа.
Вот он пришел, а где же тот, двадцатый?
А где же тот, семнадцатый? А где...
Вопит французский пионервожатый,
и лагерь направляется к воде, —
там будут так же, как в двадцатом веке,
заботу проявлять о человеке
и Божьи ограничивать дары,
опять мешая счастью детворы.
Привет тебе, малаховское детство!
Привет тебе, мой год сорок шестой!
Ну никуда мне от тебя не деться
в моей дороге, в сущности, простой,
как автокруг в соседнем городишке,
где олеандры всё ведут войну
не хуже, чем арбатские мальчишки:
семь красных стен — на белую одну.
Река Леро течет по Лангедоку,
полна у моря, как Дюма-отец.
И вот опять я благодарен року
за этот полный вздох: — Ну, наконец!
Ну наконец, хоть на три дня, а — вилла,
бассейн, воды живое существо,
и есть все то, с чем вспомнишь все, что было,
когда не нужно было ничего.
ВЕЧЕР С КАЧЕЛЯМИ
Я совсем изнемог от бесовских бесед с книгочеем.
Захотелось летать — я спустился вдоль сосен к качелям.
Лунный окунь плескался в пруду,
да известно, ему наплевать на блесну и мормышку,
а за ловлю в казенной воде, ну, теперь уж не «вышку»,
так иную схлопочешь беду.
А качели — ничьи. Я с утра догадался, что — Божьи...
Как чудесно, качнувшись, взлетев, оказаться в дебоше
стай вечерних, дабы
вновь лететь к синеватой траве с зеленеющей выси,
как царевич Димитрий при честном покуда Борисе,
знать не зная судьбы.
Вера схожа с любовью. При матери общей — не странно.
Обе вовремя к людям приходят: не поздно, не рано.
Это нам дожидаться не в мочь.
Это девушка — прямо с моста в удивленную реку,
не дождавшись, когда Шантеклер пропоет «ку-ка-ре-ку»
и закончится страшная ночь...
Ох, как я высоко!.. Да ко мне уж и птицы привыкли:
что-то даже кричат мне азартное, кажется — «Quickly!»
Да куда уж еще — аж до крон!..
Я заметил, что птицы, как правило, иноязычны:
по-китайски мяучат скворцы, и картавы и зычны
сионистские речи ворон.
Все равно все друг друга на этом ветру понимают...
На веранде две тени друг друга взахлеб обнимают.
Джинн по кличке «Табак»
вырывается из кулака проходящего мимо
просто путника или — скитальца, гонца, пилигрима,
и сникает, слабак.
Ибо джиннам не место в раю, кроме разве «dry jin`a»,
за которым заснул книгочей. Ну, скажи мне, вражина,
что ты вычитал там, на листе?..
И за это заплачено жизнью высокого леса?
Будь ты проклято это величие мелкого беса,
чьи печати — везде!..
Вера схожа с любовь.. Надежда, она покапризней.
Это кажется только, что мы с ней едины, А мы с ней —
то вдвоем, то поврозь.
Вот сейчас я качнусь посильней, и она возвратится...
Слушай птица... Да нет же, не ты, а соседняя птица —
что заплакала? Брось!
|
|