|
ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ №4, 2003
Геннадий Русаков
СТИХИ ТАТЬЯНЕ
. . .
Со впалым животом (подобие легавой),
во рту еще с утра перловки прелый вкус...
Но я иду себе: хоть, в сущности, плюгавый,
да только все равно
в своей колоде туз.
А там снега метут и липа доцветает.
Позавчерашний май из кепки сыплет мак.
Творец по головам солдатиков считает
и кушает потом, как водится, форшмак.
А я иду себе,
такой достойно-строгий,
такой замшелый пень с небритым кадыком,
что ангелы в кусты сигают по дороге,
при этом бормоча о чем-то о таком.
Со впалым животом, а все подверстан к счету.
Едва не околел, а все еще живу.
И вот иду себе на смерть как на работу —
в беспамятство, в склероз,
к загаженному рву.
. . .
Низкое солнце садится,
Долгие тени дрожат.
Может, еще пригодится,
как эти тени лежат?
Может, в другом измеренье
снова уколет укол...
И померещится зренью:
солнце, теней частокол.
Женщина, тихое чудо,
смотрит на пойму, лучась...
Сорок созвездий отсюда.
Тысячи лет до сейчас.
Счастье, надежда, удача...
Кто-то на миг обомрет.
Глянет, без повода плача,
жаркие щеки утрет.
. . .
Ты мне слабые руки при встрече на плечи кидала,
возносилась, взлетала куда-то поверх головы.
То под облаком пела, то басом за домом рыдала,
почему-то на людях меня называла на «вы».
У двора до утра хулиганили древние греки.
Жгли валежник, мочились, плясали, отставив носок.
Шли сто сорок столетий — как бельма, белели их веки.
И потом копошился по склону кровавый песок.
Нежность времени тает, но мы разглядели друг друга.
На ветру мы печальней, и складки на шее видны.
Пусть их греки уходят туда, где Рязань и Калуга,
где бровастые ночи и все расстоянья страны.
С каждой смертью дорога теряет погонные метры.
И дожди закипают, отчаянной синью пыля.
По залысинам поймы толкутся вороны и ветры,
и стрижи над Окою выписывают вензеля.
Нет, Татьяна, не будет нам нынче спокойного лета.
Ты под облаком ходишь — взлети и опять угляди:
кто ушел, кто вернулся, какая сегодня примета?
Кто живет и не умер, и чувствует время в груди?
. . .
Ах, что вы сделали с гармошкой?
Зачем она, едва дыша,
бредет вихляющейся стежкой,
цветастой юбкой мельтеша?
Зачем она ворон считает
и вдруг срывается с руки,
и приседает, и взлетает,
и дробко сыплет каблуки?
Ох, подержите кепку-душу,
не растрясите мой пиджак!
Сейчас я жизнь мою порушу,
пройдусь и этак, и вот так!
А эта музыка шальная!
А эти низкие басы!
И эта девка продувная
из-под взметнувшейся косы!
Ходи, душа, и плачь от смеха,
и обжигайся блеском глаз!
Такая бренная утеха —
гармошка, счастье, низкий бас...
БОЛЬШОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ
1.
— Ты ошибся с призваньем, — мне руки мои говорят. —
Это руки-клешни работяги, а не стихотворца:
скобки пальцев, наждачные створы ладоней,
чтобы схватывать и зажимать инструмент —
плоскозубцы, канфарник, зубило, киянку,
шпатель, кернер и тысячу прочих предметов
для столярного дела, работ по металлу и коже,
с напряжением мускулов, в самозабвенье труда...
Только я никогда не владел инструментом
и не знаю начал ремесла.
Но под врезами вен у меня — ворошение крови,
в голове — сорок способов точно вытачивать слово
и умение старофранцузских масонов
класть его то ступенькой, то веером, то впереброс.
Мне б до жжения в кончиках пальцев хотелось
уместить на пространстве страницы
злую жалость к садам и покинутым детям,
возвращение уток, отлупные трещины дуба
и в осадочных толщах
застрявший обломок звезды.
2.
— Ты ошибся и с внешностью, — зеркало мне говорит.
И оттуда глядит напряженно-угрюмый пахан
с жестким прочерком рта и с нелепо приспущенным веком.
Помню, как-то в Стамбуле Сергей,
сорокапятилетний вальяжный мужчина
с чуть заметным брюшком,
охмурял в Аксарае торговца, косясь на меня:
— Видишь, это мой телохранитель,
восемь лет одиночки, бьет навскид в комара,
слышь, сбавляй на полтинник, такой не умеет шутить. —
Ну, а мне по душе немудреные шутки
(вроде этой),
и жена от моих каламбуров хохочет,
я пьянею от смачности и громогласности мира,
от сиреневых утр и от бешеной скачки сезонов,
женской прелести, птичьего лёта, дождей,
и влюбляюсь в прохожих, которые не оглянутся,
чтоб ответить взаимностью; утром, когда я умру,
вместе с бедной душою
прыснут в небо четыреста радужных красок,
двести запахов мокрой травы и дороги,
сизый дым над Окой, приближение первого грома,
куча песен без слов (я всегда их мычу)
и восторженный вопль
так и не воплотившейся строчки.
3.
— Ты ошибся страною, — мне память моя говорит. —
Я полжизни провел, колеся по немыслимым весям,
изучал языки, видел славных и власть предержащих,
и едва не ослеп от красот
бесконечных швейцарий. А только поди ж ты —
прикипел пуповиной
к бугру по размерам едва с полисадник
и люблю его неутоленной любовью
человека, лишенного в детстве родства.
Я обрел его нынче — я стал безымянною глиной,
белым камнем Сухуши, травой.
По хребту моему самосвалы идут на Озёры,
и щебенкой карьера мне запорошило глаза.
Каждой осенью горло мое распухает,
а душа, словно поздняя астра, распахнута в слякоть и стынь
и продута насквозь, но всегда нерушима.
А над тучами, там, где уже ничего не видать,
чередою проходят слепые планеты
в их гудящем волчковом вращенье,
и белесые солнца
оттуда срываются вниз...
В чем еще я ошибся, душа,
что мне снятся озерские блеклые липы,
или вросшие в небо колонны июльских дождей,
или ненависть жирных от вишен,
мародерством живущих грачей?
. . .
Ушли слепни, дожди отхлобыстали.
Тень пронеслась, полотнищем плеща.
Что гоношиться — мы с тобой устали...
Передохнем, отдышимся, душа.
Пройдем по саду и слезу проглотим:
так, ни о ком... чтоб грядки не кропить...
Потом на осень окна заколотим.
Уедем в город, водку будем пить.
Проснемся ночью — и одни на свете.
За окружной грохочут поезда.
Летают сны и маленькие дети:
у них своя, отдельная звезда.
Но полно, спи, не горься — что в печали?
Ушли слепни, закончились дожди.
А мы столетье в зыбке покачали,
погрели под рубахой, на груди.
. . .
Писать придурковатые стихи,
в которых куча всякой нескладухи,
нелепицы и нежной чепухи,
и лет, и бед, лавровой их трухи...
А утром встал — сережка в каждом ухе.
Потом цикады, лето выше глаз.
Внезапный Крым, созвездия в пригоршне.
Мир тем хорош, что переносит нас.
Угольями набит небесный таз.
Туда взглянул — и стало только горше.
Но главное — что за убогий слог!
К тому ж в строке его заносит юзом.
Он тычется в ладони, как телок.
И пар в ноздрях — наверно, неба клок...
А стих лежит одним дурацким грузом.
Как поздно вырастаешь в полный рост,
перестаешь бояться просторечий,
сумы, тюрьмы, простуд, осиных гнезд,
дантистов и дороги на погост!..
И перед веком расправляешь плечи.
. . .
Так писать, как уже на уходе.
Так смотреть — будто с той стороны,
где любая слеза по погоде,
а глаза для прощаний даны.
День мой бледный, гляди, не моргая,
как пройдет моя жизнь предо мной —
белорыбица, шлюха нагая,
с невозможно красивой спиной.
Протечет, ни о ком не заплачет:
поздно, численник содран с гвоздя.
...И старуха, усталая кляча,
обернется ко мне, проходя.
|
|