|
СВЕЖИЙ ОТТИСК №4, 2003
Мария Галина
Вряд ли стоило включать в корпус этой книги (Дмитрий Бобышев. “Жар-Куст”. — Paris: “Editions de Montmartre”, 2003) статью Е.Терновского “Несколько деталей к портрету Дмитрия Бобышева”, и вот почему. Когда мы читаем: “Бобышеву не оказалось необходимым жить в России, чтобы стать, на мой взгляд, лучшим русским поэтом конца века. Впредь России придется идти за поэтом и появляться там, где возникают его стихи”, — то невольно начинаем предъявлять столь хвалимому автору непомерные, быть может, требования. Да и принадлежность к знаменитой “ахматовской” плеяде заставляет соотносить имя поэта с именами более чем крупными. Постараемся, тем не менее, читать Бобышева по возможности вне контекста групповых литературных взаимоотношений и окололитературных легенд.
Первое, что бросается в глаза — и в новой книжке, и в прежних, — это безусловное богатство, даже некоторая избыточность арсенала формальных приемов. Взвихренный синтаксис Белого и Цветаевой, изломанная, под стать Бродскому, в изощренных ритмических ходах фраза, виртуозная, маяковско-кирсановская рифмовка:Смерть собственную — о другие!
Рай искресает он об Ад, о — страх…
И мыслящие черепа
размалывает на погибель
в бетонную труху, в субстрат. или:А: вот какой закончу (ну же, ну же!) —
вся — легкая, а жилами крепка.
Как полдень — рыж, так солнечно веснуща
(что с розой, что — с оружием) рука. или:Скромницына гени-гели-ально-
есть! Ее огнем она
вплавлена в себя, и стала сталь, но
розой тронешь, и — нежна. Поэтическая эквилибристика всегда обращает на себя внимание, и все же Бобышеву не так уж часто удается перейти ту заманчивую грань, за которой читательское любопытство сменяется со-чувствием.
Второе бросающееся в глаза свойство стихов Бобышева (а в “Жар-Кусте” оно представлено в наиболее сгущенном виде) — это их нацеленность на злобу дня, на то, что сегодня на слуху. В книжке, охватывающей по преимуществу период с 1997 по 2003 год, мы найдем стихи о коллективном самоубийстве группы фанатиков-сектантов в 1997-м, о смерти принцессы Дианы, о наступающем миллениуме, о трагедии 11 сентября, о гибели экипажа шаттла, о природных катаклизмах...
Ну что ж, злободневность — неотъемлемая черта той, даже не футуристической, а скорее “лефовской” традиции, которой Бобышев наследует в одном ряду с такими своими современниками, как, скажем, Евтушенко или Вознесенский, оставаясь и в эмиграции ярким представителем “шестидесятничества”.
Впрочем, лефовской брутальности в поэтике Бобышева вы не найдете — скорее чувственность, фейерверк возвышенных метафор, и даже некую потаенную женственность. Умеренно-эпатажные поэтические образы Бобышева словно рассчитаны на эстета-декадента эпохи арт-нуво (“Есть истинно духовнейшие дали! / Любовь — лишь близость, гадость, слизь. / Ты тянешь мысли к низу, пол-предатель? / Я нежно вырву из тебя придатки, / и запрокинемся мы ввысь”).
“Жар-куст” — название очень русское. Однако бoґльшая часть книги Бобышева посвящена отнюдь не России — главным образом читатель становится свидетелем того, как при помощи текстов поэт обживает величественную и самодостаточную Америку, очень мало, в сущности говоря, в нашей поэзии нуждающуюся; озирает утомленную многовековой историей Европу — краски и мелькающие как в калейдоскопе образы, кажется, завораживают автора, с равным пафосом описывающего тектонические подвижки материков и фейерверк в честь “раскрученного” миллениума.
В программном стихотворении, открывающем томик, Бобышев дает такое определение: “это баловство со словом, — поэзия, млекопитающая, как грудь”.
Что касается первой части этого определения, то бобышевское баловство со словом местами восхитительно-виртуозно, что же касается “млекопитания”, то, как говорится, время покажет... Впрочем, сейчас трудно сказать — придаст ли время, благодаря тому романтическому ореолу, что и сейчас уже окружает “ленинградскую четверку”, дополнительную значительность гиперфилологичным, немного манерным, взвинченным текстам, либо поставит стихи Бобышева в некий отстраненный, академический ряд, сделав их интересными в первую очередь для литературоведов и историков русской словесности.
Читателю “Ариона” Александр Левченко наверняка запомнился своими публикациями, особенно первой большой подборкой. Сегодня в книжке “Валенки самурая” красноярского издательства “Кларетианум” (2003) к “Вечерам на хуторе близ Пекина” прибавилось еще два раздела — “Вечера на хуторе близ Токио” и “Неистовый мотылек”. Последний вполне можно было бы назвать “Вечера на хуторе близ Красноярска” — впрочем, от этой географической привязки поэт, именующий себя Ле Вчен Ко, предпочел уклониться...
Перед нами книжка-маска, где когда изящно, а когда и не очень, пародируются и повальное увлечение японско-китайскими поэтическими формами, и почвеннические умствования. Книжка очень смешная, но не очень веселая, потому как и под маской Левченко остается поэтом.Остановилась драка.
Замерли на миг могучие мужики —
Клин журавлиный над деревней. Комический эффект возникает, когда восточные изысканные формы проецируются на нашенские автохтонные бытовые и психологические реалии: “Откуда в дерьме заурядном / Столько напора, стремленья к победе? — / В нужник тороплюсь, удивленный”.
Или когда экзотический или романтический ряд неожиданно для читателя профанируется, снижается:Я ветер поймаю, сожму его в кулаке,
Он затрепещет в ладони моей, вырываясь...
И с ветром в руке я буду ходить, как дурак,
Размышляя, куда б его взять да засунуть. Или:Всадник одинокий
По полям скачет.
Каких приключений он ищет
На задницу свою,
Что о седло сейчас ритмично бьется... Левченко можно упрекнуть и в излишне напористой эксплуатации фекальной тематики, и в злоупотреблении стереотипом поэта-алкоголика (что уже давно стало общим местом у “иронистов”), и в том, что его эпатаж достаточно умерен и предсказуем.
И все же есть некое обаяние в герое этих нехитрых текстов, разглядывающем всю олитературенную экзотику-романтику с хитроватым прищуром деревенского философа-алкаша.
Кстати, оксюморонное название книги — не без подвоха: валенки-то притопали к нам из Монголии.
Первый сборник стихов Наталии Булгаковой — изящная тоненькая книжка “Открывшееся небо” (М.: РИК Русанова, 2003) — складывался годами, если не десятилетиями. Советских редакторов, по всей вероятности, настораживали подчеркнуто наивная, “детская” манера, нарочитая камерность ее лирики, полевое, лесное, садово-парковое безлюдье или, напротив, нарочитая заглубленность в быт, прозаизмы, доведенные до разговорной речи, как например “Письмо из дома престарелых на 16-ой Парковой” (“Мне здесь живется неплохо. / Спасибо вам за память. / Конечно, не так, как дома. / Но я повсюду умею ладить... / Нина Петровна сейчас болеет. / Она с характером, жила в Лозанне. / Придут ли в среду мозолистки, / Пока не знаем...”). В постсоветском же литературном пространстве “чистая лирика”, по крайней мере на первых порах, не могла конкурировать на равных с вырвавшимся из подполья андеграундом, соцартовским и постмодернистским стебом.
Если попытаться охарактеризовать стихи Н.Булгаковой каким-то одним словом, одним образом, то этим образом будет — акварельный лубок. Лучшие стихи Булгаковой на удивление зорки, прозрачны и красочны.Дядя Жоржик с веткой сирени.
Тенью он идет по проулку.
Камни цветной заросли крапивой,
Белое пламя красный фундамент лижет.
Пасмурно. На листьях капли сверкают.
День поминовения усопших. На самом деле угловатость и видимая “неумелость” стихов Булгаковой — кажущаяся. И литературной игры тут хватает — профессиональный переводчик европейской литературы, Булгакова прекрасно осведомлена о том, как “делают стихи”. Ее угловатый примитивизм имеет почтенную литературную традицию, и имя “царской дочери” Ксении Некрасовой приходит на память недаром...В лица вглядываюсь прохожих.
Как завязан шарф залихватски.
Их за это прибьют, заложат
В сером, желто-зеленом, штатском.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Розы куст здесь когда-то вился,
Лиловея зеленой плетью,
Он от взглядов тяжелых скрылся
В тень исчезнувшего столетья. Булгакова возвращает усталому, “замыленному” взгляду современного читателя стихов первоначальную яркость восприятия — сродни детскому зрению, когда любое обыденное явление природы, любое человеческое душевное движение имеет почти космическое значение. А явления космические становятся соразмерны человеку:...Иногда Александр Сергеевич
Зайдет на минутку.
Скажет шутку.
Мы ему кофейку подносим.
Новенькое прочесть просим.
Синий фолиант тащат лары,
Навевая чары.
Читай, солнышко Александр Сергеевич,
Солнце светит.
Читай, батюшка Александр Сергеевич,
Читай, светик.
Книга Бориса Херсонского “Семейный архив” (Одесса: “Друк”, 2003) — пожалуй, единственная в своем роде. Перед нами причудливый коллаж из любовно воссозданных и преображенных фантазией поэта семейных преданий, бытовых сценок, философских изречений и невеселых острот, казенных документов и сюрреалистических снов. Близкая и дальняя родня лирического героя предстает перед нами во временнoґм пространстве с 1910 по 1997 год, на географическом пространстве от Бессарабии до Бруклина, в историческом пространстве социальных и национальных катастроф. Реальные и вымышленные события, комментарии, биографии, причудливо переплетаясь, создают целостное и сложное полотно.
Столь масштабный замысел потребовал особой формы — поэт перемежает верлибры рифмованными вставками, сочетает скупую фактографию с напряженной лирической интонацией. Книгу удачно дополняют иллюстрации — коллажи старых фотографий, писем, документов.
Трудно выхватить из такого текста эффектные цитаты — эпически неприкрашенные верлибры Херсонского тяготеют к недостижимому идеалу бесхитростных библейских жизнеописаний. Феномен поэзии возникает здесь на уровне законченного микросюжета:В ЕГО ЖИЗНИ ВСЕ СКЛАДЫВАЛОСЬ
совершенно великолепно:
его желания угадывались,
просьбы выполнялись,
каждому его достижению
радовались все, ожидая
еще больших свершений.
О его необычайных способностях
говорили в городе,
особенно удачные высказывания
просили повторить.
Воистину прекрасная жизнь.
Жаль, что длилась она
не более пяти лет.
У нас сохраняется фотоснимок
маленького серьезного мальчика
в коротких штанишках и матроске.
На обороте печатными буквами
написано: “Боба! Кац!” “Все умерли” — этот шаламовский лейтмотив проходит сквозь всю книгу, и хотя о самом страшном автор упоминает вскользь, гул трагедии слышится за каждой строкой, заполняя разрывы сюжета. Поэт предоставляет нам возможность “додумать” биографии героев — и мы невольно становимся их участниками, воскрешая общую для всех историческую судьбу; чем, пожалуй, и объясняется притягательность этих, казалось бы, бесстрастных строк.Однажды, во время раздачи карт,
друг спросил у него,
существуют ли действия,
к которым можно добавить
слово “верно”.
Он покачал головой
и, заходя в трефу,
ответил, что точная формулировка
должна была бы звучать:
“верно, но слишком поздно”.
Ход был неудачен,
но проигрыш незначителен.
|
|