|  | ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ№1, 2004
 Олеся Николаева ОСТАЛЬНОЕ ВОЗЬМУ...
 
 . . .
 Я одним глазком заглядывала в Бейрут,
 и одной ногой зашагивала в Багдад,
 и в Дамаск запускала руку, и был обут
 в сапожищи Ливанских гор и багров закат...
 А глаза закрою — он ярче горит сто крат.
 
 Я входила в Ерусалим под его звезду.
 Целовала в белые камни, в старческий лоб
 и в маслины, скукоженные в Гефсиманском саду,
 в бугенвиль кровавый его, в острый иссоп.
 До сих пор мои губы чувствуют жар, озноб.
 
 В Иудейской пустыне монах мне давал лукум
 и поил из греческой фляги водой, аскет,
 и крестом осенял, чтоб меня не свалил самум,
 и чтобы сель миновал, и чтоб бес потерял мой след.
 И хранит меня этот крест, как Фаворский свет.
 
 ...Чем воздам Промыслителю, Создателю бездн и гор
 за Афины и Фермопилы, за жест, за взгляд,
 за Чермное море, за Патмос и за Босфор,
 и за Солунь, и за Киркиру, и за Царь-град?
 И любое имя слаще, чем виноград.
 
 Да хотя бы за то, что, на лоб нацепив плюмаж,
 водопад отодвинув локтем, щурясь на свет,
 я учила индейцев нашему «Отче наш»,
 а они «Pater noster» учили меня в ответ.
 И водил по сердцу отточенный карандаш.
 
 И пока корабли мои качаются на волнах
 между Сциллою и Харибдой, мул ждет у горы Фавор,
 и спускается облако, всю ночь стоит в головах,
 ветер с моря прочь из души выдувает сор, —
 ни один мне не страшен враг,
 не опасен вор.
 
 И когда я совсем уйду, — как медленный караван,
 вслед за мной потянутся Дарданеллы, Евфрат, Ермон,
 даже Нил безумный — и тот, он стар, он пьян,
 Понт Евксинский, ветра с четырех сторон.
 И омоет пятна мои Иордан, упокоит сон.
 
 Я полмира с собой унесу. Лишь обрывок, клок
 здесь оставлю: Нью-Йорк, Баскунчак, Дакар,
 так — какую-то мелочь. Зыбкий чужой песок.
 Остальное возьму, куда ни один Макар...
 Бьется в глазу Кура,
 Эльба стучит в висок.
 
 Все со мною пребудет, что я полюбила, — да!
 Разложу пред Господом Сил, Господином лет:
 — Посмотри, у меня и Твоя земля, и Твоя вода
 сохранили вкус, сохранили запах и цвет.
 И готовы к вечному празднику города.
 
 И — о чудо! — здесь все мое, и при этом нет
 ничего моего!..
 Так долгие облака
 проплывают, меняя черты, когда преломляют свет:
 то горы встают из них, то замки, а то река...
 
 И дети кричат им вдогонку и машут вслед!
 
 
 
 ДУРНЫЕ СНЫ
 
 1.
 
 Я гляжу, как лес подступает ближе,
 как юродствует из сугроба куст, метель хороводит...
 А очки большие надену и все увижу,
 что вдали творится, что происходит.
 
 Как луна меж туч тревожных несется:
 воспаленная, желтая роговица.
 А под ней продают свое первородство
 за горячую жидкую чечевицу.
 
 Я увижу лезущих на рожон, три раза
 страстно через плечо плюющих налево,
 по одной дороге бегущих сглаза,
 по другой — бегущих Господня гнева.
 
 Я увижу зябликов сердца, лисиц заботы
 и хорьков корысти, покусывающих ребра,
 и такие судьбы, как будто кто-то
 сочинял их, вроде невротика в час недобрый.
 
 Я увижу, как холодно, как сурово
 на полях Отчизны,
 как все устали
 от земного зренья — хищного, ледяного —
 и очков для близи, и линз для дали...
 Разве эта земля создана для упрека?
 Разве снег ее просто так заносит?
 ...Так сиди, поглядывая в пол-ока,
 да в пол-уха слушай, что ветер носит!
 
 
 
 2.
 
 Знать, стареть начинаешь, подруга, —
 поклонниками хвалиться,
 дерзко в сугробе сидеть с шампанским,
 с заснеженным апельсином,
 себя причудливо разрисовывать, примеряя новые лица,
 безумные свитера носить — с жирафом, зеброй, павлином!
 
 А была молодой — ходила все в черном, скромном.
 И — вдруг спохватилась, валялась три дня в постели.
 ...В зеркале, что ли, увидела вероломном:
 пашня уже промерзла.
 Грачи давно улетели!
 
 
 3.
 
 Мне холодно. Мне снятся сны зловещие:
 забор, как нескончаемое «ще»,
 на небе затемнения и трещины,
 а я — в брезгливом, бледном, злом плаще...
 
 Дождь попадает в рот, на переносицу...
 Я думаю — не слишком ли всерьез —
 по-взрослому — Творец ко мне относится?
 И выхода не нахожу от слез...
 
 Иное дело — быть чуть что «на чуриках»,
 через забор лететь, висеть «без рук»,
 и в выселенный дом забраться в сумерках,
 и чаять страха, и ловить испуг.
 
 И кликать ужас, и стоять над бездною,
 чтоб дух спирало, трепетала грудь...
 А после — в сновиденье бесполезное
 всю эту роскошь грубо запихнуть.
 
 
 4.
 
 Одета наспех в плащ заношенный,
 природа пьет и тянет жалом
 ночное небо, пруд заброшенный
 и слезы на лице усталом.
 
 Но я себе лицо победное
 на пораженческом и вялом
 рисую, чтобы немощь бледная
 меня в потемках не узнала.
 
 В глаза вправляю серо-синие
 топазы с искрой, ставлю голос,
 чтоб вражье воинство уныния
 рассыпалось и раскололось.
 
 И так держусь, как будто около
 трубят, бегут во все лопатки:
 то шею вытяну, то сокола
 подкину на руке в перчатке.
 
 И с этим шумом и горением
 твержу пред небом тонкокожим:
 когда творишь себя — творением
 тем паче ощущаешь Божьим.
 
 
 5.
 
 Сказала себе: убегу в поля длинных повествований,
 укроюсь под ракитовыми кустами лепета,
 затеряюсь в рощах нескончаемых диалогов —
 никто меня не найдет.
 
 — А что с тобою стряслось, безумная дщерь,
 от чего такого тщишься ты скрыть лицо свое
 за сеткою запятых,
 затаиться в пуще придаточных предложений
 с двойным, тройным подчинением,
 спрятаться средь словесных фигур? —
 спрашивает отец.
 Сам он теперь в джинсах и свитере,
 бородка подстрижена коротко и аккуратно,
 и волосы на голове легкие, мягкие —
 солнце играет на них...
 — Книга моя вышла с другим названием,
 и мы все перессорились из-за нее:
 я обиделась на издателя, он обиделся за то, что обиделась я.
 А редакторша — за то, что поставили там ее фамилию,
 устроила скандал: лучше б ей быть безымянной.
 — Редакторше или книге? — улыбается мне отец.
 — И той, и другой. Лучше б эта редакторша
 старательней редактировала свой журнал. Вот.
 И вообще он — скучнейший. И не журнал это никакой,
 а альманах: ну какой журнал без полемики, посуди сам?..
 Отец смотрит вдаль, прищурившись, поставив ногу на стул.
 Обут он в щеголеватые, хотя и уже не новые
 коричневые полусапожки.
 — Разве от этого убегают в дебри вымысла? — удивляется он. — Летят
 сломя голову на неверный сиреневый свет? Разве совсем позабыть
 проще гораздо, чем помнить, любя и страдая?
 И сам себе отвечает решительно: нет.
 Но мне кажется — отвечает он на какой-то совершенно другой вопрос.
 
 
 ПЛАЧ ПО ИОНЕ-ПРОРОКУ
 
 Пророк!
 Пророк — а в Тарсис как бежал
 от повелений Господа! Причина
 в том, что Господь велел ниневитян
 предупредить о высочайшем гневе,
 коль не покаются. Иона ж знал: они
 враги и чужаки для иудеев
 и не желал их покаянья.
 Что ж,
 в смятении взошел он на корабль,
 плывущий в Тарсис иль куда угодно,
 подальше от Господнего лица
 и прочь от Ниневии ненавистной.
 Но тут — поднялся ветер поперек,
 и буря, буря разразилась в море...
 От Господа бегущий — крепко спал
 в глубоком трюме...
 Так и я, о Боже.
 Душа моя глубоко в трюме спит,
 меж тем, как ураган срывает снасти,
 и корабельщик молится богам
 буквально всем, каких он знает. Бурю
 они не усмиряют. Моряки
 кидают жребий: кто же в ней виновник?
 И жребий выпадает на меня.
 
 А я все сплю и сплю. Мне снится сад,
 два белых кресла — так, чтоб с глазу на глаз
 сидящие могли поговорить
 и помолчать, не замечая пауз
 между речами: щуриться на свет
 и вдаль глядеть — такое же занятье
 и той же важности, что и писать портрет,
 или пейзаж, или письмо. Молчанье
 двоих естественно, когда в запасе жизнь,
 стрекозы радости трепещут возле горла,
 и некуда и незачем бежать,
 и глас Господень вроде дуновенья...
 
 Меж тем — трясут Иону моряки
 и будят, и бранятся — слово «буря»
 срослось у них с губами. «Ты, — кричит
 корявый коренастый кормчий, — знаешь
 свою вину. Так нас освободи
 от соучастья в ней!» Иона медлит
 и, наконец, им говорит в ответ:
 «Один исход — меня швырните в море
 и будете свободны, ибо я —
 меж вами прячусь от Господня ока
 всевидящего, длани я бегу
 всепроникающей и устремляюсь в бездны
 от Содержащего и бездны, и моря,
 высоты, дали, корабли, созвездья,
 людей и выродков. И вас не пощадит
 возмедие: накроет с головою,
 покуда с вами я, пока глядит
 звезда погибели, покуда вы со мною». —
 сказал Иона.
 И, своих богов
 призвав в свидетели, испуганные люди
 его бросают с корабля в пучину:
 Иона тонет, бури — будто нет.
 
 В саду меж тем смеркается, но свет
 еще сквозит сквозь тонкие деревья
 и делает их четкими, как память
 о том, что сердцу дорого: порой
 какая-нибудь черточка, подробность
 бывает для нее дороже сути,
 и жест — живее рук, и колорит
 красноречивей самого сюжета.
 Особенно, когда за всем стоит
 какая-то фигура умолчанья:
 все тени здесь, все шорохи — ее,
 все мелочи — вплоть до шмеля в тигровой
 велюровой рубашке, вплоть до жаб
 узорчатых, до юной вишни — в белых
 перчатках прихоти и — до лиловых стен,
 на западе воздвигнутых, вплотную
 к концу Вселенной... Вплоть до темноты,
 в саду плетущей черные корзинки.
 
 ...Смеркается. Совсем темно. Пророк
 спокойно спит под загорелой тыквой.
 Ниневитяне приняли его
 и, выслушав, во вретище и пепле
 покаялись. И миновал их гнев
 Господень. Долгожданный Тарсис
 давным-давно остался за кормой,
 корабль теперь иную ищет гавань
 и ловит, ловит ветер в паруса,
 едва ли вспоминая об Ионе.
 Ну, все пошло обычным чередом.
 И все устроилось. Все выполнили волю
 Всевышнего... И только я одна
 уязвлена прошедшим. К покаянью
 не привела своих неневитян
 и корабельщикам своим не возвестила:
 «Из-за меня вы терпите беду.
 И гибнете из-за летящей в бездну.
 Так скиньте виноград горчащий — в море,
 вино прокисшее, подмокший грешный порох,
 зерно горчичное, подточенное мышью,
 и высохшие каменные смоквы, —
 весь этот хлам безумья, мертвый груз!
 Пусть сила Божия меня поглотит, словно
 Иону — кит, и вынесет туда,
 куда захочет...»
 Тыква над Ионой
 к утру засохла. Оголтелый зной
 палит Иону, и Иона плачет
 о неживой защитнице своей,
 о нише радостной, о золотом покрове,
 в полуденной пустыне затяжной.
 
 И сад мой — мертв. В его глухой черте
 уж некому сидеть, а если даже,
 кто и надумает, — так самозванец, тать,
 двойник загримированный, обманщик.
 С такими никогда не говорят
 и не молчат, но мчатся что есть мочи
 оттуда прочь. И все сады — горят.
 Но пламя их — не озаряет ночи.
 
   |  |