ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ №2, 2007
Борис Херсонский
ВЕЩЕСТВЕННЫЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВА
. . . Возвращайся сюда. Сиди за столом и жди, верней, притворяйся, что ждешь, когда принесут еду. Раз в столетье — истерика. Рубаху рвешь на груди, кричишь: «Сколько можно жить в этом аду!»
Но в том и беда, что ад — такие места, где живут бесконечно долго. Холодный парадный зал. Старинная мебель, люстра, ускользающая мечта. Молчанье. Еще молчанье. Хоть бы кто слово сказал!
Возвращайся сюда. По утрам выходи на балкон. К тебе потянутся ветви. Ты замечаешь вдруг: вместо листьев — присоски. Фарфоровый небосклон треснул и пожелтел. Дети становятся в круг и, взявшись за руки, ведут хоровод в облаках, усыпанных блестками. Тошно смотреть. Но вот деток строят попарно и ведут показать черепах, на которых держится мир, где кто-то еще живет.
Представьте, живет! По утрам переходит наискосок площадь. Женщина из окна машет ему рукой. Он садится в автобус. Пальцами давит висок. Смотрит в окно и думает: «Зачем я ей нужен такой?»
. . . Огромный вокзал. Из динамика кто-то врет: к посадке что-то подано на перрон. Перед глазами мутится. Судорогой стянут рот. На четыре стороны! Но никаких сторон
больше нет. Только зал ожиданья, где пьянь да рвань, где каждый вцепился в свой чемодан или узелок. Запрокинув лицо, кричишь: «Оставь меня! Перестань!» Но возглас падает вниз, ударившись о потолок.
. . . Каждую субботу зачем-то я прихожу сюда, в район Староконного рынка.
Был, наверное, и Новоконный.
Помню мускулистых, сильных битюгов, развозивших молоко на телегах.
Настоящее молоко в настоящих бидонах.
У телег были колеса с резиновыми шинами, колеса, снятые с немецких трофейных грузовиков.
Неужели я это видел?
Несколько кварталов выглядят особенно оживленно: люди из прошлого продают людям из прошлого вещи из прошлого.
На газетах и простынях или прямо на асфальте вывален быт безуспешно прошедших десятилетий. Безутешно прошедших.
Чердаки, сундуки, платяные шкафы, комоды, чемоданы, диваны, все это выпотрошено, брошено нам под ноги.
Выпотрошенное время.
Эта продажа напоминает агонию в большей степени, чем другая продажа. В большей степени, чем любая продажа того, что пережило владельца.
Мне ничего здесь не нужно, кроме вещественных доказательств.
Ламповый приемник с зеленым глазком: такой же стоял на тумбочке. Фарфоровый мальчик с мячом: такой же стоял на полке. Это неопровержимо доказывает, что существовала тумбочка, полочка, а значит пол, потолок и стены, и высокие окна, и люди, смотревшие из окон на площадь.
Я жил тогда и живу теперь, как эти вещи, лежащие на асфальте. Приблизительно так.
. . . Почти высохшее тело мужчины, до подбородка накрытое рыжим верблюжьим одеялом с черными полосами по краю, поверх нечистой простыни, угол которой спускается до дощатого карминного пола.
. В комнате запах больницы.
. Огромная женщина в черном китайском халате с вышитым золотым драконом, стоя над изголовьем, — молится? причитает?
. Господи, как я устала, Господи, как я устала! Когда этот человек меня покинет? Когда наконец он меня покинет?
. Мужчина шепчет, не открывая глаз: Лишь бы Бог тебя не оставил.
. Женщина отвечает, не глядя: Бог покинул меня, Он меня оставил, оставил с тобою, на эти долгие годы!
. Мужчина не открывает глаз. Теперь он шепчет иное: Боже, что скажут люди? Боже, что скажут люди?
. Часы бьют девять. Щелкает выключатель. На черно-белом экране мужчина в галстуке и пиджаке, женщина с высокой прической, сейчас мы услышим новости, сейчас мы услышим.
. Но что-то случилось со звуком. Рты открываются настежь, но слышно совсем другое:
Боже, что скажут люди? Боже, как я устала!
. . . А ведь была деревня. Потом ударилась оземь, рассыпалась, снова срослась, обернулась колхозом, кажется, имени Четырнадцатого партсъезда. До железной дороги тащиться сутки. Гиблое место.
Трактор проехал наискосок, встал, и теперь веками стоит под неподвижными местными облаками. Бабы впряглись на смену обобществленной скотине. Мужики ушли на войну. Не сыскать и поныне. Посредине деревни склад с прохудившимися куполами. Дыра в окне забита иконой, наружу святым Николаем. Бесхозные псы, управившись с дневными делами, мордами в землю бегут с отвратительным лаем.
А вот колокольня цела — со всеми колоколами. Желаешь — звони до упора. Но мы ничего не желаем.
. . . Из церкви выходит царь с простреленной грудью. Нищие по сторонам тянут вывернутые ладошки. Кто впереди — смотрят с надеждой. Кто сзади — плачут, что им ничего не досталось.
. Ничего: ни собора, прекрасного, как пучок редиски, лежащий корешками вверх на базарном прилавке, ни солнца красного, как лицо торговки, ни денег, которые платят пришлые люди.
Ничего, совсем ничего не досталось!
. А император идет по ковровой дорожке, семья чуть позади, но никто не заметит.
Никто, никто, ни эти в длинных шинелях, ни эти, в кожаных куртках, ни эти в струпьях.
Какое им дело до кремовых длинных платьев, до сандалий, коротких штанишек, матроски с воротничком синим и полоской черной.
. Почему черной? Полоска должна быть белой. Но так уж случилось — она оказалась черной.
Это ошибка. Но ничего не поделать.
. Из этого сделают оперу. Над оркестровой ямой насыплют рыжую землю. Часовые встанут на авансцене.
Каждый зритель при входе бросит пригоршню, метя в литавры или тарелки, или в широкое жерло зияющей медной тубы.
. При входе или при выходе? Ну конечно, при входе, потому что выхода нет, и не будет.
. И спина дирижера склонится и выпрямится, и розовые ладони, отделенные от силуэта белой полоской, будут метаться, и прожектор с вышки расшевелит седину над яйцевидной макушкой.
. Двое возьмут под локотки мальчишку в матроске, взлетят под потолок и посадят его на люстру, и сами усядутся рядом, и будут трубить, приставив к синим губам длинные серые трубы, как на несравненной живописи кватроченто.
И мальчик будет кричать: «Папа! Тут высоко! Мне страшно!»
. Я тоже пойду к костюмеру, гримеру и бутафору, пусть сами решают, что им делать со мною, какой награде сиять на моем наряде. . А дамы в красно-плюшевых ложах будут сидеть, обмахиваясь веерами из перьев погибших страусов. И офицеры, склоняясь, будут касаться губами целлулоида их надплечий, припудренных серой пылью.
. Я тоже пойду к костюмеру, гримеру и бутафору. . Пусть они решают.
. . . По наклонной улочке, сверху вниз, придерживая шаги, чтоб не разогнаться — потом не остановишься, этот спуск называли военным. Наверное, здесь враги сидели в засаде. Их всех убили, и пусть,
по заслугам и честь, они не жалели бы нас, они не желали бы нас, потом тела унесли, построили мирную жизнь, которая, накренясь, стоит над теми, кого победители не спасли.
Победитель обычно спасает девочку. На одной руке он держит ее, юбчонка короткая, заголилось бедро. Девочка встанет на ноги вместе со всей страной. Подрастет. Будет та еще блядь. Чует мое нутро. И еще ей будет дано: к многозвездной груди вождя прижмется пухлым лицом, букетом закроет щеку старика, изрытую оспой, и, с трибуны сходя, почувствует всей спиной, что понравилась старику.
По телику — «вести с полей», дорожает житье-бытье, коммунизм стоит на пороге. А девочка — где она? Идет с кошелкой, забыв, что родина помнит ее, маленькую плейбойницу, и худшие времена.
Идет по наклонной улочке, сверху вниз, тормозя, чтоб не разогнаться, потому что, известно, потом хрен остановишься. Нам ударить лицом нельзя. Все же мы победили. Что же, спасибо на том.
|