|
СВЕЖИЙ ОТТИСК №3, 2007
Ян Шенкман
ИОСИФ БРОДСКИЙ И НИКОЛАЙ ГЛАЗКОВ: ДВЕ БИОГРАФИИ
“Не дай бог стране такую историю, чтобы у поэтов снова появилась судьба”, — сказал в одном интервью Андрей Битов, признавая, впрочем, что поэта без судьбы не бывает: одних стихов, пусть даже и гениальных, недостаточно...
Спорить с Битовым трудно. По крайней мере, в отношении российской поэзии. У нас поэт, действительно, больше, чем поэт. На него общественным сознанием возложена роль героя мифа и морального авторитета. А также множество других функций. Без этого никак. Вопрос в другом: теряют ли стихи, если не знать трудной творческой биографии и тернистого пути их автора к славе.
А это у всех по-разному.
Маяковский, на мой взгляд, без биографии абсолютно непредставим и не вполне понятен. Проведите эксперимент. Покажите его тексты иностранцу или ребенку, который никогда не слышал о футуризме и об Октябрьской революции. Очень многое будет вызывать вопросы и удивление. Ценность этих стихов прежде всего в смыслах, заданных временем и судьбой. А вот Заболоцкий, особенно поздний, вообще не требует пояснений. Конечно, есть и у него стихи, обусловленные обстоятельствами. Но классический корпус его текстов, его канон спокойно можно читать, ничего не зная ни об обериутах, ни о годах отсидки, ни об атмосфере в послевоенном СССР.
Одни поэты имеют мужество реагировать на вызовы времени, другие имеют мужество эти вызовы игнорировать. Нелепо было бы выяснять, кто лучше или кто прав. Но можно предположить, что первые где-то в глубине души стремятся быть не поэтами, а героями своих биографий. И то сказать, имея такую биографию, как у Гумилева, можно было и вовсе стихов не писать. Африканские сафари, окопы Первой мировой, перепалки с символистами, женитьба на Ахматовой, сотрудничество в горьковской “Всемирной литературе”, таганцевский заговор, расстрел... Похоже на сценарий приключенческой мелодрамы. Миф готов, к чему тут еще стихи? Тем не менее, они есть. И, кажется, даже немного портят картину. Мучительно сложные стихи позднего Гумилева совершенно не соответствуют его простодушному имиджу авантюриста и храбреца.
Иногда кажется, что некоторые литераторы, и не только поэты, прозаики тоже, ошиблись дверью. Хотели быть персонажами, а по нелепой случайности стали авторами. Один простодушный поэт так прямо мне и сказал: “Писать самому скучно. Вот когда о тебе пишут — это кайф”.
Само слово “поэт” как бы намекает на то, что человек ведет необычную и интересную жизнь. Неинтересные люди стихов не пишут. Не имеют права. А если пишут, то надо им запретить.
Между поэтом и автором текста большая разница. Поэт предлагает читателю вовсе не текст, а особый взгляд на вещи. Интонацию. Поэтику. Альтернативную вселенную, сопоставимую с нашей. Мир, в котором можно жить, не выглядывая наружу.
По простой житейской логике, этому особому взгляду должна соответствовать особая модель поведения. Биография. Для обывателя она даже важнее текстов, в которые можно и не заглядывать.
Биографии Иосифа Бродского и Николая Глазкова, принадлежащие перу соответственно Льва Лосева (Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии*) и Ирины Винокуровой (“Всего лишь гений...”. Судьба Николая Глазкова**) надо рассматривать именно с этой точки зрения. Почему одно стихотворение гениальное, а другое посредственное, они не объясняют и объяснить не могут. А вот модели поведения описывают и объясняют вполне толково.
Обе работы — очень серьезные и добротные. У них нет ничего общего с так называемыми беллетризованными биографиями, вроде тех, которые сочинял Моруа. Да и между собой общего, прямо скажем, не очень много.
У Лосева — это комментарии к стихам с привлечением биографического материала. Они немного грешат буквализмом, поскольку изначально рассчитаны были, видимо, на американскую аудиторию, которая не много знает о советских реалиях. Ей пришлось объяснять даже самые элементарные вещи.
Позиция биографа заведомо уязвима. “Бродский, — честно признается Лосев, — не хотел, чтобы стихи рассматривались как непосредственная реакция на жизненные перипетии”. Это попахивало бы вульгарной социологией. Обидела власть — написал стишок. Поссорился с любимой — опять-таки среагировал.
Лосев, разумеется, до таких объяснений не опускается. Он предельно тактичен, впрочем, есть моменты, где связь между реальностью и поэзией настолько очевидна, что игнорировать ее невозможно. Например, в стихотворении “Пятая годовщина”, написанном в пятую годовщину отъезда Бродского из СССР. Или в “Пьяцца Маттеи”, где описана вполне реальная лирическая история, произошедшая с поэтом в Риме.
Но в большинстве случаев речь идет все-таки не столько о жизни, сколько о жизни идей. О движении Бродского от юношеского романтизма к своеобразному стоицизму. О философии, которую сам поэт не сформулировал отчетливо, и Лосеву пришлось сделать это за него.
Ничего принципиально нового из этой книги мы не узнаём. Главное ее достоинство — то, что она вообще вышла. Десять лет мемуаристы и критики ходили вокруг да около. То книгу воспоминаний напечатают, то сборник статей. А на полноценную биографию никто не решался. Всех пугал запрет, наложенный Бродским. Поэт ведь на дух не переваривал биографов. Считал профанацией их манеру объяснять поэзию прозой жизни. Творчество — нюансами судьбы и эпохи. Марксов афоризм насчет того, что “бытие определяет сознание”, он считал лишь отчасти верным. Лет до пятнадцати первична среда. А потом — сознание. То есть взрослый человек не может и не должен быть рабом обстоятельств. Быть рабом вообще унизительно...
Отсюда, видимо, и запрет на написание биографии. Бродский очень не хотел пасть жертвой историка. Литературоведа — еще туда-сюда. Но предстать перед потомством исключительно в качестве жертвы режима и Нобелевского лауреата, овеянного мировой славой... Это, скорей, к лицу Солженицыну.
Поэтому перед нами не совсем обычная биография. Литературная. Она целиком выросла из комментариев к стихам Бродского. Это добросовестный профессорский труд. Ведь Лосев и есть профессор, профессор славистики.
Тон его максимально сдержан. Никакого панибратства и самолюбования. Тут, пожалуй, главное отличие лосевской книги от бесед Бродского с Соломоном Волковым и расслабленных мемуаров Людмилы Штерн. Оба эти автора предельно эгоцентричны. Эгоцентричен и Владимир Соловьев, автор опуса “Post Mortem. Запретная книга о Бродском”. Из его текста вообще не очень понятно, что речь идет о поэте, а не о престарелом литературном функционере, замученном тяжелыми комплексами.
Загадочный человек был Бродский. Едва ли не каждый, взявшийся о нем писать, в первую очередь говорит о себе. Проговаривается по Фрейду. Одни считают его беззастенчивым и расчетливым самопиарщиком. Как, например, Лимонов (см. его эссе “Поэт-бухгалтер”). Другие — тот же Соловьев — занимаются ревизией грязного белья, комплексов и обид. Тут опираться приходится исключительно на собственную фантазию. Третьи (скажем, Людмила Штерн) тратят свои силы на создание приглаженного, почти гламурного образа поэта. Милые домашние посиделки, поездки в поместье к американским друзьям, причуды, возвышенные мечты...
Что ж, если кому-то так удобней — пожалуйста. Гений на то и гений, что принадлежит всем.
Главный урок, который можно вынести из книги Лосева, — стихи Бродского действительно складываются в лирическую биографию. Это удивительно еще и потому, что Бродский подробно и реалистично, то страстно, а то бесстрастно описывал жизнь, в которой ничего толком не происходит. Отправной точкой для рефлексии запросто могла служить бабочка или фонтан, то есть предметы заведомо неодушевленные. На них нанизывался такой шквал эмоций, какой можно встретить разве что у Шекспира. А вот одушевленных героев за редким исключением почти нет. Да и сам лирический герой поэзии Бродского либо выбирает роль наблюдателя, то есть в событиях не участвует, либо мелькает где-то на периферии стихотворения.
И вот оказалось, что из этого мелькания, из этого неучастия складывается целая биография, что ничего случайного нет, что поэтическая речь вполне способна выстроить хаос в стройную логическую цепочку. Об этом Иосиф Александрович говорил неоднократно, в том числе в интервью: “Поэт — это человек, который из всего извлекает смысл”.
Велико противоречие между стихами Бродского и его высказываниями, тем более поступками. Потому и невозможна, наверно, никакая другая его биография, кроме литературной. Но это вовсе не значит, что где-то в чем-то он привирал. Просто пользовался фигурами умолчания. Более того: может быть, именно несказанное в стихах, умолчанное, и придает его стихам обаяние неизбежности...
В отличие от Бродского Николай Глазков не хотел ни о чем умалчивать. Он жил и писал как бы в прямом эфире. Сейчас бы сказали: вел “Живой журнал”. Но во времена Глазкова не было ни “Живого журнала”, ни прямого эфира. И это одна из главных его трагедий.
Вообще отличий от Бродского очень много, а сходств практически нет. И речь тут вовсе не о масштабе таланта, а о соотношении поэзии и судьбы. Амплуа “последнего футуриста”, выбранное Глазковым, изначально подразумевало громкий, во весь голос, рассказ о себе, навязывание себя миру. А вовсе не напряженное вглядывание в природу человека или культуру. Такое ощущение, что время и пространство Глазкова не интересовали вообще.
Книга Ирины Винокуровой — о том же, о чем глазковские стихи. Это не “литературная биография”, а биография в полном смысле этого слова. Впрочем, не без литературоведческих открытий. Ирина Винокурова не просто констатирует преемственность Глазкова по отношению к футуристам, но считает его поэзию отправной точкой более поздних направлений — соц-арта и концептуализма. Что, в общем-то, и раньше было понятно, но впервые это положение сформулировано и убедительно аргументировано именно Винокуровой и именно здесь.
Футуристические стратегии пронизывают и тексты Глазкова и его мифологию. Примеров море. Тут и демонстративное хождение в незашнурованных туфлях, и звукопись, и бесконечные разговоры о собственной гениальности, и самиздат, придуманный Глазковым, но восходящий к футуристическим брошюрам-манифестам типа “Пощечины общественному вкусу”.
Собственно, и учился Глазков у футуристов. У Хлебникова и Маяковского заочно. У Кирсанова очно. Вот только эпоха для футуризма выпала совершенно неподходящая. Недаром же ни Маяковский, ни Хлебников до имперских сороковых не дожили. А уцелевшим Кирсанову, Асееву и Крученыху пришлось в срочном порядке меняться. Не выжили даже обериуты, вторая волна авангарда. Так что Глазков строил свой Поэтоград почти в полном поэтическом одиночестве. Личные связи со Слуцким, Кульчицким, Самойловым, Коржавиным ничего не значат. Слишком уж поэтики разные.
Оттого и не покидает ощущение абсурдности бытия, когда читаешь глазковскую биографию. Он утверждал свою гениальность и всемирность для “очень умных, но десяти”. Во весь голос — для десяти? Абсурд. Именно он делает некоторые стихи Глазкова подлинными, трагичными по-настоящему, без выкрутасов и штучек.
Марксистская наука гласит: свободным от общества быть нельзя. Глазкову же удалось. Он почти не имел точек соприкосновения ни с советским режимом, ни с советской поэзией (имел точки отталкивания). Не хотел трудиться “заодно с правопорядком”, как призывал Пастернак, — и не трудился. Сторонился вечно правого большинства и упрямо говорил в стихах о своей гениальности. Настаивал на ней. Из этих разговоров на 90% и состоит его поэтическое наследие. По сути это отчаянный крик: “Ну послушайте же меня, послушайте!” А что именно слушать — не говорит. Почти по Хармсу: я — поэт, а по-моему, ты — Глазков...
Тихий бунт Глазкова — прообраз советской подпольной культуры семидесятых-восьмидесятых. Ведь ни он, ни более поздние подпольщики, люди порой фантастически одаренные, никак не могли существовать без советской власти. Кого бы они тогда передразнивали? Кого бы демонстративно не замечали?
Все это ничуть не умаляет таланта Глазкова и его поэтических достижений. Он был великим резонером и контркультурщиком, неотделимым от контекста эпохи, а следовательно и от своей биографии. Недаром же в его стихах так много жизненной конкретики. “Живу в своей квартире Тем, что пилю дрова. Арбат сорок четыре. Квартира двадцать два”. В этих координатах и по сей день существует поэт Глазков. В железных тисках собственной биографии. А еще — в Поэтограде, который он спроектировал, отталкиваясь от самой что ни на есть реальности: “Маяк Маяковского, набережная Хлебникова, аэродром Каменского, улица Пастернака, бульвар Глазкова... 13 общежитий, 31 ресторан, 45 пивных, 64 журнала, 75 издательств, 3 сумасшедших дома — для прозаиков, для критиков и для редакторов”. Создать мир, сопоставимый с реальным, но не связанный с ним напрямую, Глазков не смог. Это, пожалуй, единственная претензия, которую можно предъявить ему. А так — хороший поэт.
Но создать полноценный поэтический мир вообще мало кому удается. Вот Бродскому удалось. Поэтому, вероятно, он так активно протестовал против сведения литературоведения к журналистике и жизнеописанию. Лучшая и самая интересная часть поэта, по Бродскому, стихи. Высшее достижение человечества — поэзия. То есть, попросту говоря, важнее и интереснее читать стихи, чем описание процесса над поэтом-тунеядцем, сплетни о его личных делах, репортаж с нобелевской церемонии или похорон. Почти по Гроссману: жизнь поэта — его стихи. А судьба — это судьба.
Глазков не создал собственного мира, но создал героя, вернее стал им сам. Ушел в биографию, в мифологию. Мир Глазкова — Глазков. Он больше ничего не смог противопоставить реальности, только самого себя. Даже не стихи. Только себя. Эту неравную битву он вел мужественно и благородно. И, конечно же, проиграл.
Видимо, это такая закономерность: там, где кончаются стихи, там, где их становится недостаточно для поэта, — там начинается биография и автор превращается в персонажа.
* М.: Молодая гвардия, 2006.
** М.: Время, 2006.
|
|