|
МОНОЛОГИ №2, 2000
Павел Белицкий
О ДЕЛЕ ПОЭЗИИ И О ПОЭЗИИ ДЕЛАННОЙ
Может ли кто-нибудь из ныне пишущих и читающих стихи вполне и без внутреннего сомнения поручиться в необходимости этой поэзии?
Вопрос, увы, не праздный и не риторический. Скорее “детский” — в том, блоковском, смысле слова, он — своеобразное “мементо мори” любого современного поэта, да и не современного тоже... В любую эпоху, так или иначе, но поэт вынужден был о нем помнить, иметь в виду, им мучиться и постоянно, каждым своим словом, да просто самим фактом своего существования именно на него и отвечать...
А современный поэт все же — особенно.
Есть в записных книжках у Бунина такая запись: “Удивительно предсказал Боратынский в одном своем стихотворении: “И будет Фофанов писать...””
А еще удивительнее предсказал Гете: “Будет поэзия без поэзии, где все будет заключаться в делании: будет мануфактур-поэзия”.
Что ж, если не обращать внимания на это, ставшее несколько архаичным, словечко — “мануфактура”, в котором скрипят еще деревянные колеса первых немецких станков и хлопают на ветру голландские полотнища, то диагноз нынешнего состояния поэзии выглядит, в принципе, убийственно верным. Производство достаточно качественного и, так сказать, имеющего товарный вид текста при известности и отработанности механизма этого дела, — вот, похоже, что мы имеем, вот то общее впечатление, которое складывается при чтении поэтов, казалось бы, самых разных и эстетически не просто противоположных или абсолютно несоотносимых друг с другом, но даже и существующих как будто в несообщающихся концах вселенной — от Александра Кушнера до Ры Никоновой, от авторов “Нашего современника” до Льва Рубинштейна...
Ни традиционность, понимаемая так или иначе, ни, наоборот, самого разного свойства авангардность поэтики того или иного современного автора — в деле удручающим образом ничего не меняют: и то и другое в конечном, “гамбургском”, счете дает, за редкими исключениями, один и тот же результат — и в самом существе вроде бы противоположных поэтик и художественных манер чаще всего обнаруживается общий, если не родовой, порок: литература ...
Эта коренная общность (чтобы не сказать безразличность) наводит на мысль о том, что, в сущности, и поэтик-то разных нет, потому что нет, похоже, за нынешней поэзией живой философии, а как следствие — нет ни самой поэзии в полноте ее осуществления, ни, следуем дальше, стиля. Есть формальные различия во внешних признаках стихов, так сказать, стихи с разным экстерьером... • Роскошь читать “слова, слова, слова” мог позволить себе принц датский, но, между прочим, мышеловка захлопывается, в конце концов, и для него тоже, может быть, даже в первую очередь для него. Снисходительное же презрение современного ценителя “герметичной” поэзии (то есть, в данном контексте, захлопнутой мышеловки), эстета и интеллектуала, к самоубийственному безумию поступка — и в литературе, и в “живой жизни” (здесь они удивительным образом сходятся в одно) — грозит оказаться погибельнее вдвойне. Нынешний Клавдий — “господин в куцем пиджачке”— ни внимать словам, ни, тем более, пугаться их не станет, и по-своему будет прав. Не оттого только, что он эстетически недоразвитый прагматик и не понимает какого бы то ни было пафоса вообще (не говоря уже о безобидных “поэтических красотах”), но потому именно, что слова эти пишут другие господа в таких же пиджачках, и, значит, ни доверять, ни серьезно относиться к ним не стоит. Они, в лучшем случае, — несколько странный, может быть, но все же просто товар, продукт мануфактуры, производящей развлечения... Что ж удивляться тому, что поэзия все отчетливее становится игрой: смыслами, знаками, масками (постмодернизм, концептуализм, куртуазный маньеризм), — театром голого эстетизма, в котором невозможна трагедия, потому что, может быть, и есть в нем все, но только кроме главного: отрезвляющей горечи жизни, реального человека в его бесприютности на ветру.
На этой сцене никто не истекает даже клюквенным соком... • Это может, на первый взгляд, показаться парадоксом, но если герметичность понимать по существу, то есть именно как “слова, слова, слова”, из слов же и растущие, как сугубую (пусть при этом и игровую, масочную) “текстуальность”, стерильную закупоренность, лабораторную непроницаемость сделанной литературы для “бацилл” живой жизни, попросту говоря, как поэзию без боли — то подлинно герметичным окажется, например, Вадим Степанцов, а не, скажем, Иван Жданов; Дмитрий Пригов, а не Сергей Гандлевский , элитарность и герметичность, вроде бы, продекларировавший:
А что речи нужна позарез подоплека идей
И нешуточный повод — так это тебя обманули.
Нынешней-то поэтической речи как раз и нужны — именно позарез — и мысль, обращенная к “живой жизни”, и нешуточность — хотя бы в поводе, в том изначальном побудительном мотиве, который и заставил человека заговорить стихами. Поэтическая речь с ее “единством и теснотой стихового ряда” (по замечанию того же Тынянова, перегруппировывающими “семантико-синтаксические связи”, что делает синтаксис “динамизированным”, а его связи более сложными и насыщенными) — высшая форма синтаксиса языка, высшая не только потому, что здесь мыслимы смысловые соединения “прыжками с джонки на джонку”, поперек формальной логики, а логика не фатальна, но и потому, что она — коммуникация, осуществляемая на уровне сочувствия. Поэзия — это синтаксис сочувствия, позволяющий человеческим языком говорить и мыслить о том, что, казалось бы (например, символистам — казалось), словами не скажешь.
Но главное — синтаксис, как органическое соединение, может быть живым только там, где осуществляется не профанирующая игра интеллекта, усвоившего схемы и “суммы приемов”, а живое связное мышление, — и если не наполнить его полую форму смыслом, живой сочувственной мыслью, синтаксические связи распадутся в конце концов за ненадобностью, и не поэзия исчезнет, а полноценное человеческое существо. Даже и “глокой куздры” не останется. То есть проблема-то не просто частная поэтическая, а общегуманитарная. Усохновение поэзии — только симптом...
Еще один момент: герметичность и элитарность при таком понимании герметичности становятся не близкими по смыслу понятиями, но даже антонимичными. Потому что элитарным-то в такой ситуации — причем в какой-то предельной степени элитарным — может оказаться, скажем, Николай Рубцов — именно по причине своей органической естественности, не интеллектуальности и не “литературности”, а интеллектуалы и эстеты, те, чьи стихи по привычной логике вроде бы должны быть “поэзией для поэтов”, чья поэтика так или иначе синтезирована, сделана, литературна — ровно в меру своей безболезненности, герметичности, выглядят продуктом массового потребления и по той же причине, так сказать, пользуются некоторым спросом... • Спрос может породить все, что угодно, но не поэзию, а именно из спроса родилась вся та широковетвистая чепуха, которую называют “постмодернистской ситуацией”. Впрочем, на мой субъективный взгляд, никакой это не “пост”, а обычный модернизм, только вышелушенный и таким образом окончательно оформленный, абсолютно рационализированный, то есть буквально доведенный до ума, а потом и до бездумного автоматизма. Это модернизм уже без “метафизического сквознячка”, без метафизики вообще, а потому и без очарования и без веры во что бы то ни было, в том числе и в самого себя. Модернизм без символизма, но с Вячеславом Курицыным, без Цеха поэтов, но — даже не с “фабрикой литературы” — с конвейером... • “Слова поэта суть дела его” — “Будет поэзия без поэзии, где все будет заключаться в делании”. Нет здесь никакого противоречия, спора между Пушкиным и Гете. Наоборот, есть согласие. Слова-дела — это слова-поступки, полные жизни и направленные в жизнь. В этой полноте и направленности их дело, в этом же и “делание” поэта. Сделанная же поэзия — поэзия без поступка, без конфликта, без жизни. Холостые обороты речи. Литература. Игра. По сути — безделица.
Поэзия, для российского сознания всегда как будто отзывавшаяся первичным, греческим смыслом самого слова “поэзия” — “делание”, — к концу ХХ века вступила, похоже, в резкий конфликт со все более распространяющимся теперь “европейским” представлением о ней как о безделице. Но именно в силу той исторической особости значения литературы в умственной жизни России, с которой “европейское” представление и пытается бороться, конфликт этот оказывается гораздо глубже и серьезнее, чем простое расхождение в эстетических пристрастиях: писательство, поэзия для России всегда были чем-то существеннейшим, в отличие от той же Европы. Не просто производство вербального товара, не просто художество, не просто искусство. В писании и прочтении написанного рождалась некая большая и глубинная сущность — так в говорении, в простом рыночном споре двух афинских мужей о значении слова, например, “добродетель”, рождалась философия и осуществлялся дух античности...
Что поделаешь, если Пушкин действительно “русской стал судьбой”. В поэзии — метафизически осуществлялась национальная самобытность и состоятельность России, и нет в этом наблюдении никакого ложного пафоса… • ““Не расстреливал несчастных по темницам”. Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы” (Мандельштам) — забытый в дворовых играх и забавах или так и не усвоенный нами урок русской словесности. Но зато: “Главное — иметь нахальство знать, что это стихи”, — Яна Сатуновского выглядит уже не просто полушутливым личным кредо поэта, а едва ли не пророчеством того эстетического разброда, в котором окажется русская поэзия в 90-х.
А разброд (который не надо бы путать с формальным разнообразием, тоже, слава Богу, нынешней поэзии присущим), похоже, породило до странности распространенное представление о том, что поэзия, да и вообще искусство, — это не что иное, как самовыражение. Причем представление это свойственно не только людям, так сказать, “среднего сознания”, полагающим, что поэзия — такой вид спорта, которым занимаются, чтобы побить рекорд или стать чемпионом и чтобы имя твое вписали куда-нибудь золотыми буквами, — но и многим поэтам, и многим (не только, к слову сказать, литературным) критикам, удивительным образом не подозревающим даже, что самовыражение не может быть целью искусства, более того, оно даже и противоположно ему... Гоголь может выразить в том числе и Добчинского, Добчинский же выражает исключительно самого себя...
Что иметь предметом поэзии — решать, конечно, самому поэту, но выражать себя и выражать через себя — не просто смысловой нюанс, а принципиальная разница. Не будь этой разницы — и почему бы тогда не признать непревзойденной, абсолютной вершиной художественного слова — по исчерпывающей, предельной полноте и совершенной адекватности самовыражения — сумбурную речь какого-нибудь пьяного люмпена, который, держась за воздух, из самого дна своей души и целокупного своего сознания бранит весь белый свет вообще и случайных прохожих в частности, поливает все и по фене и матерно и, надо признать, делает-то ведь это единственно из чистой любви к искусству... • Отношение к нынешнему состоянию поэзии, как впрочем и оценка этого состояния, довольно противоречивы: от “поэзия умерла” (по сравнению в первую очередь с тем, как она “была жива” в начале уходящего века) до “мы переживаем расцвет поэзии” (с неизбежным, конечно, добавлением: “такой же, примерно, как и в начале столетия”).
И для той, и для другой точки зрения, безусловно, есть основания. И, может быть, даже одни и те же. То же, что для одних является признаком расцвета поэзии, для других вполне способно выглядеть симптомом ее смертельной болезни — потому что и сам “серебряный век”, на который зачастую проецируются обе точки зрения, внутри себя куда как противоречив (само уже: “Серебряный век” — целая эпоха в истории русской культуры, а уживается с этой приколоченной к ней вывеской парикмахерской). Или чего стоит, например, язвящее замечание Георгия Иванова о том, что символизм умер, напитавшись теми же ядами, на которых он и возрос...
Хотя, честно признаться, чувствуется скрытая неуверенность, внутренняя ущербность и подсознательное признание действительной неполноценности нынешнего “поэтического процесса” в этом постоянном аукании с “серебряным веком”, в непреодолимом желании сравниться с ним и что ли подпереть себя как-то этим сравнением.
Да, поэзия сейчас зажила довольно активной и, что симптоматично, салонной жизнью. Поэтические вечера в большинстве своем проходят при полных залах (юбилейный вечер “Нового мира” в ДК МАИ в декабре прошлого года, отмененный из-за того, что не пришел ни один — или, по другой версии, пришли только пять — человек, так сказать, со стороны, выглядит абсолютным исключением и техническим конфузом организаторов, если учесть, что в том же декабре и на юбилейном же вечере самиздатовского “Алконостъ”'а в Литинституте зал был битком, не говоря уже о вечере Тимура Кибирова, Веры Павловой и Юлия Гуголева в салоне “Классики XXI века”, куда просто многие не смогли протолкнуться).
Новая волна интереса к стихам вполне очевидна и потому, что не только толстые и тонкие журналы — даже Интернет завален стихами, — с формальной точки зрения не без изыска и даже, может быть, весьма приличного уровня. Но все-таки есть в этой активности некая искусственность, как и в большинстве публикующихся стихов: некое манекенное, мертвенное совершенство. Все это каким-то витринным стеклом отделено от “живой жизни”, и даже как будто гордится своей отделенностью... • Нет, не “серебряный век” это напоминает, с его катастрофическими предчувствиями, с некрасовской нотой в блоковских туманах, — но скорее заставляет вспомнить известный пассаж из статьи “Г-н —бов и вопрос об искусстве” Достоевского: “Положим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибает; домы разваливаются и проваливаются; имущество гибнет; всякий из оставшихся в живых что-нибудь потерял — или имение, или семью. <...> Номер журнала, появившегося в такую минуту, возбуждает даже некоторое любопытство в несчастных лиссабонцах, несмотря на то, что им в эту минуту не до журналов; надеются, что номер вышел нарочно, чтоб дать некоторые сведения, сообщить некоторые известия о погибших <...> И вдруг — на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего:
Шопот, робкое дыханье,
Трели соловья <...>
Не знаю наверно, как приняли бы свой “Меркурий” лиссабонцы, но мне кажется, они тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта, и вовсе не за то, что он написал стихотворение без глагола”...
Да, конечно, дальше Достоевский еще пишет, что потом-то они поставят памятник своему поэту, лиссабонцы эпохи Просвещения... Но боюсь, что для “лиссабонцев” эпохи унавоживания почвы цитата прерывается на этом месте.
Речь здесь не о том, конечно, что поэзия должна с газетной оперативностью (упаси, Боже) отзываться на события общественной жизни. Да и любой пошляк быстренько отрапортует, мол де “поэзия вообще никому ничего не должна”, хотя ведь, с другой стороны, надо оговориться: есть такое подозрение, что поэт без чувства долга (перед чем или перед кем — решать опять же ему самому) — это поэт без философской глубины, и стихи его, если и покажутся кому-то прекрасными, все-таки всегда будут полны, в лучшем случае, той же милой необязательности, что и воробьиное чирикание.
Речь здесь не о том, как найти новые средства выразительности — стихотворение без глагола, без рифмы, без чего бы еще?.. а может силлабику попробовать? — или подобрать такие приемы и формы, которые были бы адекватны повторяющемуся и повторяющемуся еще страшнее сотрясению земли, — такое было бы уже само по себе неадекватность. Речь о том, как найти, принять и вынести ту меру ответственности за живущих все-таки на земле людей, вечных лиссабонцев, как сделать так, чтобы поэзия осталась рядом с этими людьми, не объясняющая, но сама пытающаяся понять, и потому нужная одинаково не только кафедральной филологии, кабинетной эстетике и фуршетной критике, но еще и “матросу и проститутке” — главным, по убеждению Блока, героям мировой мистерии...
Попросту говоря, вопрос в том, как поэзии найти не новизну (которой, как заметил Георгий Иванов, нет), а меру, и как в этой мере ей быть точной... • Говорят, высшая математика, наука по определению точная, не лишена признаков искусства, и хорошему математику не мешает известная доля артистизма. Может быть даже математика и есть самое чистое, не замутненное ничем в своих формах, эфирное искусство, не знаю. Подозреваю только, что поэзия все же, в свою очередь, штука точная, открывающая всю свою глубину именно в абсолютных попаданиях слова в мутное существо жизни. В поэзии только нет такой твердой почвы под ногами, такой раз и навсегда заданной меры, как элементарное “дважды два” математики, с которого можно было бы начать и которое можно было бы объяснить на пальцах.
Поэтому предмет поэзии все время норовит ускользнуть, раствориться, исчезнуть из виду, прикинуться бесом в метели — то ли он есть, то ли “померещилось, барин”... И проще всего убедить себя в том, что предмета действительно нет или (что в принципе то же самое) — что предметом поэзии является сама поэзия, — то есть лишить ее таким образом не только меры и точности, но и стремления к ним, замкнуть поэзию на саму себя, на воспроизводство текста из текста, и — пусть “все будет заключаться в делании”...
Что, увы, и имеем...
P.S.Читатель может справедливо попенять автору, мол, а где же стихотворные цитаты, подтверждающие его точку зрения. Действительно, читать статью без иллюстрирующих цитат так же скучно, как книжку без картинок. В оправдание могу только сказать: цитат из современной поэзии в этой статье почти нет не потому, что их нет вообще, а из-за того, что их могло бы быть слишком много. Выбор же из неограниченного количества возможен только по одному принципу: ткнуть пальцем наугад. Руководствоваться же случайностью автор себе не позволил, задавшись вопросом: “Если я помяну Петрова, не должен ли буду и Сидорова, а чем Иванов хуже?” — и тут же себе ответив: “Но это же невыносимо”. Словом, чающему цитат можно предложить одно: после слов “что, увы, и имеем...” открыть, например, любой толстый литературный журнал и удовлетвориться.
Есть и другой момент: почти полное отсутствие стихов в статье — как “красноречивое молчание” поэзии, то самое молчание, которое осознанно выбрали некоторые современные поэты (например, Олег Чухонцев), печально глядящие на современную поэтическую ситуацию — инерцию стиха…
|
|