|
ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ №1, 2008
Владимир Строчков
ТУТ И ТАМ, ВЕЗДЕ
* * *
а время все спешит туда-сюда, но отстает, опаздывает — да, как сонные ночные поезда. И падает хрустальная звезда с фанерным стуком в ржавый рукомойник. И с монитора так же, как тогда, спокойно улыбается покойник.
Его не беспокоит нервный тик, и так он тих, так безусловно тих, как поезд, опоздав от сих до тих, бывает тих в диспетчерском загоне, в отстойнике на долгих запасных, и только храп, мертвецкий храп в вагоне — свидетель о живых, чьи снятся сны, теснясь в купе и вкупе со спиртным тяжелым духом и душком постылым закуски киснущей, окурков и иным бредя сквозь тьму сестрой ночной кобылы.
Итак, мертвец. Он продолжает быть — не жить, но все же как-то так иметься в наличии — не “в памяти и сердце”, а в виде файлов, писем, может быть, свидетельств — о рождении и смерти, о браках, расторжениях... Где нить, та нить, порвав которую, не свить и не ссучить, как пряжу ли привычка, когда вдали, не прекращая выть, как сука в течке, воет электричка.
* * *
В уныньи старается нищий пиит свой вялый писать амфибрахий, но сколь он ни пучит поблекших ланит, подобно истлевшей рубахе строфа расползается. Что там скрывать: уже бесполезно ее лицевать.
Но вот нагловато из темного СМИ выходит, как Курицын, некто, вещая поэту: — Дубина, пойми, хоть мало в тебе интеллекта: тебе амфибрахий дороже всего, но примешь ты смерть от стиха своего.
Пиит, не поверив, бряцанием лир бумажное ухо терзает. Меж тем из строфы ядовитый верлибр ползучей змеей выползает, кусает пиита в босую пяту, и тот обмирает со словом во рту. В устах его ком безударных слогов вид комы бездарно являет. И тут публикуется “Вестник Богов” и автора смерть объявляет: на сцену, мол, вышел — сознанья уж нет, и умер в конвульсиях бедный поэт.
Ковши на поминках, запенясь, шипят, гудят эссеисты у брега, и критики, круг свой сомкнувши, сопят, и пьет за коллегу коллега, и мнят журналисты минувшие дни и вирши, что прежде сплетали они.
* * *
Ничего не возьмешь, не засунешь в карман, ни в компьютер всеядный карманный — эту просто листву, этот просто туман, этот день просто хмурый, туманный —
эти вещи, с которыми сделать нельзя ничего, только помнить и помнить, как шуршала листва, как слоился, скользя, дым в тумане, вникая до комнат,
и, качаясь, сквозь дым плыли разум и дом, сквозь пустоты тумана и прутья, и дышалось легко, и писалось с трудом, в простоте пробиваясь до сути,
как дышалось туманно горящей листвой, как писалось туманно шуршащим этим дымом листвы — этих листьев и хвой — сыроватым, простым, настоящим...
Сохрани эту запись и имя присвой этой горсточке букв, но не духа: это просто рецепт — серый, хмурый, простой — как не взять — просто слушать и нюхать.
БУЗИНА
Этот душный, томительный дух... Из-под глиняной мглы семена прорастут сквозь беспамятство. Вдруг — бузина. Тишина. Синева.
Не томись. Это сколько ж назад недолетов до этого дня... Не вращая башкой, стрекоза смотрит в прошлое мимо меня...
Ни души. Воздух бродит, звеня. На фасетках полвека назад — эти ягоды цвета огня, угасающего на глазах.
Кадр уводит, и плавает звук — вот такая идет синема, стрекоча мимо встреч и разлук... Пустота. Маета. Синева.
И висит стрекоза, как паук, в паутине полуденной мглы. Воздух прошлого бредит вокруг над останками жгучей золы.
Этот душный, томительный взгляд исподлобья темнеющих глин — бузиновый придуманный яд, сердце ищущий медленный клин.
Пауком, стрекозою замри над фасетками яви и сна. Этот дух, этот взгляд, этот крик... Ерунда. Чепуха. Бузина.
* * *
И в эту ночь мне снова снился сон, как раскрывался наверху кессон, и сыпался из раструба песок, и возникали дюны и холмы, бескрайние барханы, тьмы и тьмы, и были мы.
Негромко воя песню в унисон, стояли толпы войском на песке, как воины китайцы из гробниц, и ты стояла среди тысяч лиц, держа лицо в руке,
и плакала, и гипс никак не сох, и слезы с гипса падали в песок и оставляли лунки на песке, и я тебя погладил по щеке и стер лицо.
ТУТ И ТАМ, ВЕЗДЕ
I Мир насекомых разнопестр, как смальта, гадаю и дивлюсь, покуда жив, загадкам сфекса, вольтам эфиальта- наездника на деточках чужих, хоть целый век, не ощущая скуки. Но комару при том не дамся в руки! От надоедной мухи отмахнусь, прибью обоих, коль не промахнусь, душевной не испытывая муки.
II Вот бабочка, и на ее крылах читаю я иероглиґф китайский. У бражника ночного вижу — ах! на спинке Totenkopf... Но не пытайся понять, глупец, сколь смерть его близка, как на кресте, в сетях крестовика. Едва заденет кто его тенёта, предрешена судьба того “кого-то”, бежит паук со всех паучьих ног его попутать, чтобы изнемог, и в этом состоит его охота: в сетях закутать, спутать, спеленать и одарить снотворным поцелуем, как перед сном дитя целует мать.
III А между тем, лелеем и балуем, судьбою отдаляем от тенёт, мой бражник из цветка напиток пьет сквозь трубочку, вдвойне его длиннее. К восторгу для наследника Линнея ее хранит он свернутой во рту и разворачивает на лету, как свой гидрант стремительный пожарный. Какой-нибудь летучий брандмайор ему бы позавидовал, пожалуй, как ловок он с тем хоботом и скор.
IV Как много на земле и на воде чудесного и странного везде, тем более и в небе чудеса бывают удивительные, право. Порой переполняют небеса летучей стаей силы или славы, то соловьев певучие оравы летят над нами целых два часа. Они летят, худые, как Вараввы, теряя оперение, на юг, искать себе в Израиле подруг.
V То пролетят, мыча и топоча, стада из прерий вымерших бизонов, то вертолет, плюясь на сто резонов, протарахтит, неспешно стрекоча, и зададут немедля стрекача худые лупоглазые стрекозы, что только что предпринимали позы манерные, зависнув и урча над шапками боярскими рогоза.
VI Слепые ласточки летают, как кроты, ходами темными проеденного неба, они боятся светлой высоты, им много лучше в дебрях темноты, в глубинах бесконечного Эреба. И наблюдая, как в подземный рай они летят по норам и отноркам, наполнив недра плотью тысяч стай и поднимая нестерпимый грай, мы видим девушку с пустым ведерком, откуда вечность хлещет через край в беспамятство, безмерность, бесконечность.
VII Душа моя, небесный тихоход, мой ясноглазый поднебесный крот, маши туда, откуда плещет вечность, пронзая писком светлый небосвод, где нету нор, есть только свет и ветер, и с головою в мертвую петлю лети туда, где я тебя люблю, единственный на целом белом свете. Там смерти нет, там травы и цветы, и вечный свет, и птицы: я и ты, пред остальными, мертвыми, в ответе.
VIII Все умерли: отец, позднее мать, не дотянув лишь год до девяноста, дядья и тетки, все кузины — брать- я двоюрoґдные, двоюґродные сестры и прочая, неближняя родня. Осталось мало около меня.
IX Конечно, где-то рядом сыновья и внучка — поросль, что меня схоронит, — да брат родной, да братнина семья, да горсть друзей редеющая. Тронет рука лицо — на снимках прежних лет — вот этот жив, а этого уж нет,
X и этой нет, и этого, и тех... Все умерли — родные, неродные, свидетели печалей и утех, любви, потерь... На смену им иные пришли, чтобы прожить и умереть. Я жив еще, но жив я лишь на треть.
XI Мне снился сон: я умер наконец. Преставился. И там, куда я умер, пошел разведать, как там мать, отец, как поживают, то есть, в смысле... Умник, есть слово: пребывают. И они там пребывали. Были там. Одни.
XII Они там были, в этой темноте, где было не темно, скорее, тесно — отец в его предсмертной бороде и мать, так исхудавшая, что, честно сказать, дней пять не повидавшись с ней до смерти — это помнил я ясней, чем всё — ее я помнил не такой, хоть видел так незaґдолго до смерти — полуживой, но все-таки живой и не такой усохшей — аж до трети... Но сон прервался — не правдив, не лжив. Я вырвался обратно, еле жив.
XIII А там отец остался с — бородой, окладистой, от первого инфаркта доставшейся. И мать... Такой худой ее увидев, я смутился... Как-то...
XIV Причем тут худоба и борода. Все умерли, и это навсегда.
* * *
Вот человек, накинувши пальто, идет на пристань, старый и невзрачный, и в сумерках уже почти прозрачный, чем ближе к ночи, тем почти никто, как призрак, мотылек, эфемерида, что, начиная лишь из куклы жить, уже готова голову сложить, как тот, без головы, у Майн Рида, но он не хочет, как без головы, он хочет жить, хотя ему, увы, осталось, что отпущено для вида,
и человек, прикинувшись пальто, идет на принцип: делая усилье, полы его двуполые, как крылья, распахивает драповые, что полет напоминает, и руками пытаясь сделать из пальто полет, но, милая! цепляется за камень и, миновав изрядный переплет, распахивает почву каблуками и кровь из носа; этот суррогат, и признак, и вполне эрзац полета, его мечты уносит к сорока, где он — здоровый и не старый кто-то,
и человек, откинувши пальто, идет на присвист, мерно полагая, что смерть — скорее тьмущее ничто, чем что-нибудь, чем где-нибудь, родная... (второе с первым путая лицо свое и вечер, городом плутая, не пристально и смутно коротая, и женское с мужским) ...в конце концов, не ближе и не более Китая;
и человек, покинувши пальто, идет на приступ... Что-нибудь (но что?!) его настигло, страшное, кивая, не где-нибудь, а прямо на мосту, где он застыл, родная, где он замер, как часовой, стоящий на посту, но только внутрь, любимая, глазами, и в страхе отвратив свое лицо от внешнего — пальто, моста, таблетки, внутри же видя перышки, крыльцо, и под ногой — сиденье табуретки, откуда приступ шел к его лицу второму, в том же роде, словно глина забивши рот, к дерьмовому венцу прижав запал от нитроглицерина.
И человек, отринувший пальто, запавшим ртом хватает то — ничто, сработавшее точно, словно мина.
* * *
Взгляды в сумрак еле живы, но цепляют кое-где водомеркнущие срывы, сплывы в тёмнущей воде. Где натянута поверхность, чуть просевши под ногой, наплывает водомеркость, водомерность и покой. Сны сплывают к мысу, к сносу, трутся к мысу, как ко сну, где река сплетает косы, пряди, нити, рясы, росы, на дрожащую блесну, на дражайшие вопросы ловит снулую луну.
|
|