|
ПОРТРЕТЫ №1, 2008
Юрий Кабанков
ЖЕЛТОВАТЫЙ ЯПОНСКИЙ РАССВЕТ И ВСЕ ДЕСЯТЬ ТЫСЯЧЬ ОДУВАНЧИКОВ ВЕЧЕСЛАВА КАЗАКЕВИЧА
Сказал мне друг: “Ты будешь одинок!..” И вот уже хрустит песок под каблуками...
Это не Исикава Такубоку в переводе Веры Марковой, как может показаться на первый взгляд. Это русский поэт Вечеслав Казакевич, волею судеб вот уже полтора десятка лет живущий в Японии и преподающий русскую литературу в университете Тояма.
Предложенное пятистишье отнюдь не танка, а часть добротной строфы с традиционной рифмовкой и всеми атрибутами привычного русскому слуху стихосложения. Соединим половинки:
...И ветер дует мне в висок, и даль за облаками.
Здесь, как видим, уже “нечто” сугубо русское — “и поле широґко, и небо высоґко”: нескончаемое затишье, протяженность, сквозящая бесконечность, некое заоблачное безвременье — не в ходульно-социальном значении, а в его исконном, первоначальном смысле: без времени.
Поле безлюдно и бор, что к горизонту прижался. Бесчеловечный простор в стороны разбежался.
Перед такой пустотой, устланной облаками, Пушкин и Лев Толстой кажутся пустяками.
Вот так сразу! Ни много ни мало: абсолютные, как говорится, культурные ценности “вдруг” оказываются относительными чего-то большего. Но именно на таком “заоблачном” уровне, на этой высоте они оказываются вполне со-относительными, то бишь легко уживаются с ценностями иной высокой культуры:
...Мы случайно сошлись в полусне, но все чаще в лимонном тумане будят странную нежность во мне самураи, монахи, крестьяне.
Вот утес и кривая сосна, дальше — моря неровная строчка, а за морем другая страна... Но туда я иду в одиночку...
А в “другой стране” на западном берегу Японского моря до сих пор стоит нескончаемая бунинская осень (до русско-японской войны еще пятнадцать лет, Бунину — девятнадцать):
Не видно птиц. Покорно чахнет Лес, опустевший и больной. Грибы прошли, но крепко пахнет В оврагах сыростью грибной.
Это Бунин. А на другом берегу, у пролива Цугару, ту же “грибную сырость” вдыхает, “не отирая влажных глаз”, девятнадцатилетний Исикава Такубоку:
Легкий запах Прели в лесу, А порой потянет И духом грибным... Близится поздняя осень.
...А война уже началась; уже потоплены и затоплены “Ослябя”, “Варяг”, “Пересвет”, “Петропавловск”, и Такубоку пишет длинное “предательское” стихотворение “Памяти адмирала Макарова”, в котором “славит доблестного врага”; а через несколько лет назовет “русским именем Соня” свою дочь (“И радостно мне бывает / Порой окликнуть ее...”).
И Бунин здесь неслучаен с его пронзительным ощущением Родины, до которой уже не дотянуться, — оттого и само ощущение столь пронзительно и безысходно (но, как писала умудренная Анна Ахматова, “одной надеждой меньше стало — одною песней больше будет”).
И неслучаен Такубоку с его трепетной, “непонятной” любовью к России, с его сполна русской бесприютностью — этой нашей вечной неприкаянностью “там хорошо, где нас нет”; с его ранней — в двадцать семь лет — “своей” смертью (“под стук трамвайных колес” сказал бы я невпопад, осмелясь использовать название фильма Куросавы — “Додэскаден”).
Если в трамвае, набитом дождем, зонтики отряхиваются, как собаки, я сойду и буду шляться, пока не промокну.
Прочитав эти строки, можно было бы велеречиво заявить, что в двадцать четыре года Казакевич писал “почти по-японски”. Однако тогда, в семьдесят пятом, ни о какой Японии еще и скудной думки не могло появиться. Правда, если не считать одного знаменательного стихотворения, написанного уже в восьмидесятые, название которому — “Японский бог”. Заключительные две строчки оказались (как сейчас, оглядываясь в прошлое, хочется сказать) “пророческими”, то есть поэт “как в воду глядел”.
Был наш взводный очень строг, чуть меня встречал: — Ты куда, японский бог? — грозно он кричал.
То не в ногу я шагал — по плацу горох... То по облаку стрелял. — Ну, японский бог!
Научился я ходить в громовом строю. Научился я любить родину свою.
Плоскогрудая мишень, встань передо мной! В стороне от деревень дым пороховой.
Шелестит берез семья, и в пыли броня... О Япония моя, милая моя!
Это стихотворение, где ироническим эвфемизмом известного русского мата является “японский бог”, опубликовано во второй книге поэта, которую он назвал почти плакатно (в смысле: “А ты записался добровольцем?”) — “Кто назовет меня братом?” Книга вышла в издательстве “Современник” в 1987 году. Музыкальным и смысловым камертоном всей книги можно считать двенадцать непритязательных строк, сплетенных из “десяти тысяч одуванчиков”:
В сторонке от поселка дачного живет старуха вместе с кошкой. И десять тысяч одуванчиков молчат у низкого окошка.
Стоит изба над самым озером, на днях ее снесут бульдозером. Но знают птицы и зверье, что есть защита у нее. За дом, за кошку на диванчике, за бабку, что устала жить, все десять тысяч одуванчиков готовы головы сложить.
Девяносто первый год внес, как говорится, свои эсхатологические коррективы в заповеданную Пушкиным “любовь к родному пепелищу”: не стало страны, в которой мы жили, и прошедшая наша жизнь вдруг увиделась “как сон пустой”. Да и — “был ли мальчик?”
...И неизвестно никому, зато отлично видно мне,
что держатся дома, поля, покой, Россия, небосвод на мальчике среди жнивья, который пропадет вот-вот...
Но ведь тонул-то мальчик — пусть хоть и “среди жнивья” — прямо на глазах наших, а мы, как тот горьковский герой не нашего времени, не смогли (или фаталистически не захотели?) спасти его. Отчаянное сознание вины, беспомощности, беззащитности, поверженности, опрокинутости и даже “распластанности” (“лежачего не бьют”?) дает “вдруг” резкий широкофокусный, кинематографически расхристанный ракурс снизу:
...Конь идет, цыплята в сенцах, скрип стрекоз, игра котят, как два белых полотенца в небе аисты летят, пьяненькая фельдшерица повалилась у реки и кричит холщовым птицам: “Киньте палку, мужики!” . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . А к порогу райской жизни крепко радуга прибита, облака стоят горою, и охота пушку взять, и стрелять, и быть убитым, и валяться под ракитой, в белых аистов сморкаться, бабам юбки задирать.
Потому что — как в стихотворении “переломного” девяносто первого года с многозначительным, по-детски серьезным названием “Клятва” —
Никакой и не было державы, никакой и не было страны. Только двор, где на веревке ржавой вверх ногами дрыгались штаны. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Ни морей, ни замков, ни парадов, только двор с портками на ветру. Пусть я буду беспримерным гадом, если за него я не умру!
“Умереть”, слава Богу, Казакевичу не пришлось, но его “все десять тысяч одуванчиков” не на шутку, как мы помним, готовы были “головы сложить”. И потребность сия была отнюдь и не только художественная. И не только у его “лирического героя”. Для многих тогда Ангел-хранитель, “ангел счастья, холода и воли” каким-то непостижимым образом обратился в ангела смерти:
...Этот ангел, мчавшийся над сушей, а не Ганс капустный или Билл, государство удалых избушек синими глазами разбомбил.
Стихотворение (“На картошку собирались в школе...”) написано уже в Японии в девяносто седьмом году. Но и десять лет тому назад эта тема уже нарастала, разворачивалась неким тревожным свитком (хотя бы в тех же “Одуванчиках”).
А выход, как всегда, как во все суетные и несуетные времена, был; выход единственный и, слава Богу, традиционный — как “Вечерня в осенней глуши”, которая хотя и сложилась в том же достопамятном девяносто первом году, но ракурс у нее, как видим, совсем иной — возносящий, “восхищающий”:
Вот стоим мы в церкви: я с женою, сын со свечкой, тоненькой и пылкой, и священник возле аналоя в ризе, что протерлась над затылком.
А на небе, на алмазном троне Бог сидит в сияющих обновах, смотрит сверху вниз из-под ладони, видит храмик среди волн сосновых.
И, помедлив, сельскую церквушку, где четыре человека мерзнут, будто детства дряхлую игрушку, поднимает ласково на звезды.
Слово “игрушка” с годами становится в поэзии Казакевича ключевым, неким “золотым ключиком”, отпирающим волшебную дверь памяти, когда —
Под вечер в поселке включают метель, разводят русалок в алмазных окошках,
когда —
Сдвигаются с места равнины, луна, солдаты атьдвакают, голуби бредят, раскинулись девки и море вина, совсем ни к селу Фудзияма видна! А печка все едет, и едет, и едет...
Ах, какая беспроигрышная тема: наш русский Емеля в Японии! Однако и у японцев — сто лет назад — был свой, японский, Емеля (он же наш классический Иван-дурак, он же Буратино, он же “лопух” и олух Царя Небесного, которому “Бог соломки подстилает”), памяти которого ныне воздвигают камни с его стихами. (Правда, со щукой у него не заладилось; он все больше с маленьким крабом “на песчаном берегу островка в Восточном океане”, “не отирая влажных глаз”...) О нем мы упоминали уже — это Исикава Такубоку, вторая книга которого была издана в 1912 году уже после его смерти и называлась она — “Грустная игрушка”. Такая же грустная, как у Казакевича в последних (покуда!) двух книгах, изданных в нашей белокаменной, — “Ползи, улитка!” (2004) и “Жизнь и приключения беглеца” (2006).
Когда от жизни в черепках хочу я слишком многого, иду проведать черепах в пруду у замка сёгуна.
Сейчас они всплеснут водой и вытащат из тины конфеты “Ключик золотой”, напиток “Буратино”.
Вот Такубоку наверняка откликнулся бы на его призыв “Кто назовет меня братом?” — в пику некоторым нашим записным патриотам, поспешившим зачислить поэта в “предатели кислых щей”. Казакевич мог бы ответить им словами Николая Глазкова: “Я слышал. Спасибо / за все поученья! / Лишь дохлая рыба / плывет по теченью”. Потому что —
Широко уставясь на горы и на рисовые поля, все равно я вижу над бором белорусского журавля.
Он в камыш идет на посадку, успевая пробормотать: — Я, как видишь, туточки, братка, а тебя давно не видать!
Так что все эти разговоры “в столичном вкусе” о месте пребывания поэта не стоґят, в данном случае, выеденного яйца. “И, может быть, в эту минуту Меня на турецкий язык Японец какой переводит И в самую душу проник”, — писал Осип Мандельштам, кости которого покоятся в русской земле на западном берегу Японского моря.
“...Если бы да кабы, да во рту росли грибы”, — в русских поговорках силен мотив подтрунивания над столь привычным для нас мечтательно-сослагательным наклонением. Досужая “проблематика местопребывания поэтова тела” (“Если бы да кабы я в Москве остался...”) блестяще обыграна поэтом:
...а лежал бы давно под крестом и кочкой, и возила б жена для меня цветочки.
Здесь, под легким покровом иронии скрывается бесконечный философический парадокс, имя которому — “только зеркало зеркалу снится, тишина тишину сторожит” (Анна Ахматова). Здесь же и лермонтовский “Сон” (“В полдневный жар в долине Дагестана...”), и “бабочка Чжуан-цзы”, и “Круги руин” Борхеса, и бунинское “поэзия темна, в словах невыразима”...
...Вижу остовы венков, жухлых лент тряпицы, знаю даже, что за сон под землей мне снится:
снится мне, будто я не валяюсь в яме, а в Японии живу в городе Тояме.
Владивосток
|
|