Арион - журнал поэзии
Арион - журнал поэзии
О журнале

События

Редакция

Попечители

Свежий номер
 
БИБЛИОТЕКА НАШИ АВТОРЫ ФОТОГАЛЕРЕЯ ПОДПИСКА КАРТА САЙТА КОНТАКТЫ


Последнее обновление: №1, 2019 г.

Библиотека, журналы ( книги )  ( журналы )

АРХИВ:  Год 

  № 

СВЕЖИЙ ОТТИСК
№4, 2008

Книга Сухбата Афлатуни («Пейзаж с отрезанным ухом». — М.: Изд-во Р.Элинина, 2008) заставляет нас пройти по виртуальной картинной галерее, а также углубиться в мифологию. Тут и брейгелевские «Охотники на снегу», рембрантовская и тициановская «Даная» (Лида и Дана), история про Агарь и Сарру, ну и «Автопортрет с отрезанным ухом» Ван Гога. К чему бы все это? Заимствованная мифология является всего лишь подручным материалом, Афлатуни пытается «засеять» ее в нынешнее время, не выходя из своего родного Ташкента. «Охотники», хоть автор и утверждает что «здесь акя не ташкент», проходят «да возле моей девятиэтажки». Здесь все переплетается, переворачивается, в итоге сам охотник становится жертвой.

...и деревьев венозные космы тоже тянутся в город в тепло
где в теплицах вспотевшие розы и садовник молчит сквозь стекло
но пока лишь холодные космы... заоконное зимнее зло

и художник что спрятан от глаза егерей и от нюха борзых
зарисует пригорки и вязы и охоты голландский язык
срез продольный холодного часа

мертвой кровью трофеи сочатся

встрепенулись пробили часы

выстрел
(«Охотники на снегу»)

Практически вся книга лишена знаков препинания. И это вполне оправданно. Цепкие запятые будут мешать ловким рукам «наперсточника». Никто не знает, где в очередной раз окажется заветный шарик, даже сам автор, который наравне со всеми тоже является читателем своей книги, периодически оставляя своего лирического героя без присмотра.
Восточная мудрость гласит: «Если что-то хочешь поймать, сперва отпусти». В стихотворении «Сабир и Сабир» два мальчика, родившиеся в разных местах и никак не связанные друг с другом, неожиданно сталкиваются. Один в обличии ангела, другой милиционера. Заканчивается опять смертью. Или их вовсе не было, а «только корни и стебли»? Или это такой абсурдистский стереоэффект, когда оба глаза видят разные, но периодически совмещающиеся картинки?

...когда тело метр шестьдесят два
разорвало страшным взмахом крыла
брызнули стекла стаей пираний
и милиционер рядом тоже взлетел и упал
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
и так земные оболочки их стали неотличимы
что когда подбежали одетые в белое мужчины
идентифицировали только крыло смерти
остальное сложили вместе и укутали теплой глиной...

В настоящих стихах вопросов должно быть больше, чем ответов. И не важно, традиционные это стихи или модернистские. «Я тебя боюсь / мой родной язык», — пишет Афлатуни. Возможно, тут даже есть что-то физиологическое, словно разделывание еще живой рыбы. Невеликая доблесть ставить кулинарные опыты над замороженным мясом, чем, собственно, и занимается большинство поэтов, зато выходит эффектно и аккуратно.
Поэтому вернемся к «отрезанному уху» Ван Гога и систематической недосказанности и непрозрачности Сухбата Афлатуни. Существует несколько ходовых версий «безумного» поступка художника. Первая самая простая — человек не в своем уме может совершить что угодно. Вторая медицинская — накануне события у Ван Гога было обострение отита: боль на грани переносимости человеком. И третья романтическая — неразделенная любовь художника к проститутке. Но какой бы ни была правда, она ничего не убавляет и не прибавляет. Так и толкование стихов Афлатуни равносильно погружению в мифотворчество, где важен сам процесс, а не конечный результат-вывод.

пейзаж с отрезанным ухом
сухой от бездождья подсолнух
не в силах укрыть влюбленных
с их песнями

Можно забыть об ухе, ведь главный посыл заключается в нехитром «не в силах укрыть влюбленных». Для этого и нужен общий фон, пусть темный, всячески перегруженный, похожий на фотонегатив, чтобы различить то, что в обычных условиях ускользает от глаза.
Сухбата Афлатуни (его псевдоним переводится как «диалоги Платона») не так просто связать с какой-либо литературной традицией — в той или иной степени в его творчестве присутствуют голоса многих поэтов, от обериутов до Чухонцева, а если копнуть глубже, то мы обнаружим и «западную» школу — раннего Элиота. Но это скорее внешнее сходство. Потому что весь «пейзаж» — и не только тот, в котором разивается действие, но, главное, внутренний, умозрительный — это пейзаж «среднеазиатский»: именно так, в кавычках, потому что это тоже мифология. Вот этот миф и есть послание Сухбата Афлатуни.
Модернистское письмо, метафорические сдвиги, не всегда точная рифмовка — вполне распространенный арсенал современного стихотворца. Все это в наличие у Афлатуни, но используется с умом и в довольно широком диапазоне — от «западного» минимализма до «восточной» избыточности. Очень индивидуальная палитра, запоминающаяся читателю.

Дмитрий Тонконогов


Новая книга стихов Яна Шенкмана с печальным названием «Скоро придет конец птице, оглохшей от собственного пения» вышла в издательстве «Воймега» (М., 2008), уже заявившем о себе несколькими яркими книгами — в частности, дебютным сборником Александра Сороки «Тутырь» и книгой стихов Ирины Ермаковой «Улей» (обе принесли лауреатство премии «Московский счет»).
Анализировать стихи Шенкмана непросто — это автор, имеющий свое лицо и свой стиль, но стиль трудноуловимый: его поэтика балансирует на грани традиции и авангарда, поэтическое зрение — на грани света и тени. Если говорить о поэтическом родстве, первое, что приходит в голову, — Вагинов и вообще питерская поэтическая генеалогия (Шенкман — москвич, но печатался в питерском авангардном издательстве «Красный матрос»).
К тому же стихам Шенкмана присуща остраненная питерская же симметрия — отражение в отражении; смещенные и от того призрачные:

и тени неоконченных деревьев,
и небо, непохожее на землю,
и зеркало, в котором никого
не отразить, и то окно, в котором
находится еще одно окно, —
и дерево, отброшенное тенью,
и небо, так похожее на землю,
и зеркало, в котором ничего
не изменить, и то окно, в котором
находится еще одна стена

Людей в этом пейзаже нет. Как нет (или почти нет) их практически во всех стихах сборника. Перед нами предстает безлюдный пейзаж, странно-урбанистический, тут есть стены, запертые комнаты, окна, из которых можно наблюдать весьма странные процессы («Кто придумал матросов, плывущих в окне / к неподвижной луне?»), «корoґбки трамваев», но единственный телесный персонаж здесь сам автор: «асфальт продавлен тяжестью моих ног». Авторский мир населен изображениями великих («пыльный безносый гоголь», «Достоевский смотрит на свой портрет» и их персонажами («Карамазов висит лицом к стене»), пауками и всякой насекомой мелочью («на тебя наступает природа / мелкий сброд занимает кровать») и — в изобилии — разнокалиберными бесами, богами и ангелами: тут и «архангелгавриил», и мелкий бес, и бог волны, и «тень, которая хочет жить», и старый серафим, и херувим, и птица Феникс, и музейные ангелы.
Но не люди. Иногда попадается гипотетическая возлюбленная — «ты», но она в момент обращения отсутствует —

Вода бежит от меня, меняя цвета.
Вода догоняет тебя прозрачным потоком.
Скоро совсем вглубь уйдет темнота.
Встреча с тобой станет светлой до срока.

Достоевский с его портретом и безносый Гоголь упомянуты недаром. На ум приходит, конечно, и «банька с пауками» (в стихах Шенкмана очень много запертых комнат, стиснутого пространства, впрочем, разрешающегося окном), и гоголевский Петербург.
Отсюда и излюбленная, повторяющаяся символика книги — вода (волна, дождь), зеркало, стекло, отраженье, окно, камень, стена, тень, ночь, комната, паук, птица... Завершает книгу прозаический раздел «29 высказываний о снеге, карме и душевных заболеваниях», такой дневник современного Поприщина.
Шенкман — поэт «закрытый», мрачноватый и мизантропический; его лирический герой не то чтобы сознательно остается в тени, но с подозрением относится к «свету». Тем трогательней неожиданные срывы в человечность, в сильные, открытые чувства:

сегодня ночью тишина
вращала мной с нездешней силой
и узнавая голос милый
я оборачивался на
ее необъяснимый голос
не понимая где она
и ждал испытывая голод
и если возвращался звук
готов был у нее из рук
готов был у нее из рук

Экспрессионизм не столь уж частое явление в нынешней поэзии — в этом плане поэтика Шенкмана заполняет некую культурную лакуну и, возможно, со временем будет все больше востребована. Хотелось бы предсказать этой книге счастливую судьбу: у издательства «Воймега» легкая рука.


О «чуждости», «чужеродности» как об истоке поэтического импульса говорит Анатолий Найман в предисловии к книге Вадима Муратханова «Ветвящееся лето» (М.: Изд-во Р.Элинина, 2007).
Наиболее явственно эта чужеродность проявляется в «Поэме ветвящегося лета», давшей название книге. Западный верлибр сращен здесь с восточными реалиями, которых на непривычный русский слух, пожалуй, слишком много: «Киев кёчёсу, Москва кёчёсу / (дальше, быстрее арычная су / увлекает намокшую щепку)»; «Воду гостям на руки / из долгоносого чайника: / бир, ики, уч — / тут уж никак не собьешься»; «— А, Ахматхон-оглы, кандай? / Ада каерда? / — Ада хозирча Ленинград шахрида яшкайди»... На каждое незнакомое, да и полузнакомое слово, вроде «самсы», есть сноска, но как-то странно отрываться от поэтического текста, чтобы посмотреть внизу страницы, что такое «Ада каерда». Причина — в построении поэмы не столько по законам литературы, сколько по законам кинематографии; «Поэма ветвящегося лета» — поэма о детстве, что-то вроде любительского домашнего фильма, запечатлевшего семью и родственников, какие-то мелочи, обрывки фраз, подробности; пленка потерлась и изображение слегка размыто, и оттого печально, поскольку переснять сюжет уже невозможно.

Слет лакированных туфелек
(морщинки на сгибах),
собрание демисезонных плащей
(ногтем проведешь — глухо присвистнет синтетика)
и поношенных шляп с аккуратно вдавленным верхом
сегодня в нашей прихожей.
(Дедушкин плащ
обнимает на вешалке
вязаную кофточку тети Веры.)

Регулярные же стихи Муратханова, вошедшие в эту книгу, особой этнографической нагрузки не несут. Это «тихая лирика», наследующая не столько западной или восточной, сколько «советской классике», однако чуть более раскованная, «опрощенная», с незатейливой рифмовкой («Катулл без воробья, без ласточки Державин, / неразличимы в после-бытии, / следят, как, с этих пор неотменим и равен, / Савельев, полотер, выходит из ладьи»).
В них, по сравнению с поэмой, больше поэтических общих мест, дидактики («Отчего в преддверье скорби вечной / ты, душа, упорствуешь в грехе?»; «Кого страшит, что сразу за углом / небытия кромешного разлом?»), опирающейся, впрочем, как на вешки, на плотные зрительные образы: «непарные тапочки», «неуверенно круглая» пластинка, «помятый магазинный чек» — детали, удерживающие это общее.
Стихи эти — отчетливо ностальгические, сквозная тема — ужас перед неумолимым временем, «бесшумным таинством старения», спасение от которого можно найти только в прошлом, во сне или в книгах.

Пока мы на одной подушке,
касаясь головами, спим,
тебя я к маленькой старушке
веду по улицам своим.

Шумят дубы, в тот день живые.
Навстречу брат, все так же мал...

Или:

В рамку глазницы моей помещен,
на горячей изнанке
мальчик казахский играет с мячом
на полустанке.

Ностальгия добавляет стихам теплоты, но лишает бытие полнокровности — не столько жизнь, сколько трогающие сердце воспоминания о ней, не столько восхищение бытием, сколько ужас перед небытием.
Замыкает книгу мини-поэма «Памяти Шишкина»:

Ты был Ташкентом каждому из нас.
Тебя в воспоминания как камень
краеугольный клали. В этот час
мемориальный город твой меж нами
распределен, безоблачен и тих
и не проснется от шагов твоих,
когда на свет выходишь ты, бесплотен,
из сумрака сутулых подворотен.

Если попытаться охарактеризовать тональность книги в целом, то это — мотив прощания и утраты. Душа «смуглотелой девочкой-узбечкой... запрокинув голову, смеется, пропасти не видя под собой». Спящая жена «...неповторимостью страшна, бесшумным таинством старенья». Отсюда и своеобразное мрачноватое обаяние стихов Муратханова: пессимизм почему-то всегда притягательней оптимизма. Впрочем, время от времени в его стихах вспыхивает внезапная и яркая метафора, сближающая его с еще одним основателем «Ташкентской поэтической школы» — Санджаром Янышевым.

Состарившись приду опять
в чинар высокое собранье
босыми пятками читать
развернутую книгу Брайля.

Именно эти строки отметил в предисловии А.Найман как явную удачу поэта. И все же разностилевость и разноплановость книжки (да и мрачноватый взгляд на мир, свойственный молодым) свидетельствуют скорее о поиске самоидентификации, чем об устоявшейся художественной картине мира; а это значит, что от Вадима Муратханова мы вправе ожидать поэтических сюрпризов.

Мария Галина


«Муравейник» (М.: Водолей Publihers, 2008) — третья книга Феликса Чечика. В нее вошли и старые, отредактированные, и новые стихи. Как и прежде, «ученик Ходася» часто обращается к своему литературному поколению, разбросанному по разным берегам, и вода между ними — это и океан, разделяющий континенты, и воды Стикса, откуда эхом слышится голос Дениса Новикова, с которым автор ведет мысленный диалог.
Если бы «Муравейник» вышел лет 15 назад, он наделал бы много шума. Сегодня — другие времена, но сборник все равно привлекает внимание — быть может, не столько новизной приемов (уже столько всего напридумано), сколько развитием найденных.

Как гирлянды развешены звезды,
хочешь — выключи, если не лень.
И на «Шипре» настоянный воздух
только портят цветы и сирень.

И от запахов этих пьянея,
я уже не боюсь ничего.
Жизнь прекрасна у папы на шее
лет за 20 до смерти его.

Метрический и метафорический инструментарий жизнеспособен, лексический маятник качается от бытовой речи, даже дворового сленга («недотрога и кривляка / старшекласснику дала»), до чуть ли не высокого штиля, часто даже в пределах одного текста:

...И лежу я на дне и дышу через раз,
косяком проплывают века;
и спускается ночью ко мне водолаз
потрепаться и выпить пивка,

— но именно это позволяет работать поэтическому механизму и держит читательское внимание, как если бы горячую воду чередовали с холодной. Поэтика Чечика строится на этом контрасте, и «Муравейник» развивает этот прием не только в пределах одного текста или цикла, но и в рамках всего сборника, построенного по типу «американских горок».
Многочисленные ходы книги ведут то в школьную приблатненную юность, то в совковое колхозное прошлое, то в настоящее, где лирический герой пребывает в невесомости эмиграции (Феликс Чечик живет в Израиле), так и не приспособившийся, похоже, к новой родной земле, пусть и обетованной. Он смотрит на этот мир со стороны, как случайно проходивший мимо грибник, наклонившийся над муравейником, — но при этом болью своей он с его снующими жителями, поскольку и сам является его частью: «поджав колени к животу, / укрывшись с головой / уподобляешься кусту, / становишься травой / отечеством для муравьев / и родиной для птиц...».
Необходимо существовать, и существование это мучительно. Боязнь и одновременно желание увидеть то, что находится «по ту сторону», и заставляет смотреть на происходящее со стороны — подобно тому, как душа нависает над покинутым ею телом: «Все сошлось. Перепроверили. / Разве только что чуть-чуть. / И в небесной бухгалтерии / штамп поставили на грудь...»
Но жизнь «Муравейника» сложнее, она подразумевает множественность пространств, и не только конечное Ваганьково, где грязно-соленый кладбищенский снег «сколько ни чисть — остается навечно, / сколько ни мой — остается навек», но и вот эту, какая ни на есть, жизнь на дне «водоема», где из-под воды слышны только отголоски событий:

....Обсудить то да се, никуда не спеша,
и о том поболтать и о сем,
и забыть про печаль, даже если душа
проплывет над тобою, как сом.

И не думать, что где-то рыдает жена
и что дети устроили пир;
и дышать через раз, посылая всех на
три веселые буквы, как мир.

Это стихотворение, как и многие в этой книге, запоминается с первого прочтения, что не так уж часто в сегодняшнем стихотворном потоке. Лирический герой оказался на дне времени, где не хватает воздуха и света, где неизбежность выживания если и оправдывается, то мигами счастья, созерцанием тишины, но где все равно невозможно «забыть про печаль», даже «посылая всех на». Эта невозможность «забыть про печаль» представляется мне главным ощущением каждого стихотворения Феликса Чечика. Но и эта неизбежность превращается в светлую грусть, если попытаться раздвинуть пространство туда, где: «Исчезло абсолютно все: / любовь, тоска, земля, — есть только море и Басё, / который рифмы для» — а впрочем, не только для рифмы, потому что и японские лаконичность и умение залюбоваться мгновением — тоже в арсенале этих стихов.

Елена Дорогавцева


  1  2  3  4  5  6  7  8  9  10 >>
   ISSN 1605-7333 © НП «Арион» 2001-2007
   Дизайн «Интернет Фабрика», разработка Com2b