|
СВЕЖИЙ ОТТИСК №1, 2000
Илья Фаликов
Соблюсти чистоту жанра — обзора журнальных стихов — опять * не получится. На то и причина есть — у нас занавес. Конец. Или начало?
Многое кончается. Но и немало чего началось. Или — продолжилось. При всей разноголосице впечатлений от нынешнего стихотворства вполне знакомо русскому литературному уху — подобно струне в тумане — звучит тон некоего общего преодоления, о котором — с отсылкой к работе В.М.Жирмунского “Преодолевшие символизм” — уже, кажется, говорилось в критике. Материал для сопротивления-преодоления был. Все эти годы — лет десять-пятнадцать, особенно поначалу — поэты занимались крупной коллективной дракой всех со всеми, в том числе и боем с тенью. Что-то вроде свалки футбольных фанатов в пригородной электричке. “Спартак” (допустим, концептуализм) — чемпион, остальные — козлы. Остальных можно назвать так: литинститут. Это полюса.
Но не все так однострунно. Мира под березами в обозримом времени не предвидится. Предлагаю заметки ( не совсем обзор) о стихах прошлого года, прежде всего журнальных. Здесь неизбежен выход за рамки года. Миллениум, господа.
2000 — ровный счет, не более того. Как сказал Г.Кружков, “Успокойтесь, примите миллениум, / Говорю вам: и это пройдет”. Однако — свербит. Что-то явно происходит. И явно нерядовое. Вот эта временнаўя неоднозначность по-своему символична — нечто подобное имеет быть и в поэтическом времени.
Назовем это многоцветьем.
Вообще говоря, так оно и есть. Сто цветов наличествуют. Другое дело, что наблюдается разная природа их происхождения. Диких цветов, лесных или степных, нынче практически нет, хотя говорят, что где-то в Питере появился, придя из деревни, некий Кирилл Лепехин, который здорово поет на свои слова, и покойный Д.С.Лихачев приравнял его к Есенину с Рубцовым. Правда, сугубо по части русскости. Журналы — например, “Знамя”— тоже не чураются самородков и порой открывают их. Помнится, были А.Маковский, И.Чуранов, поэты спрятанной искушенности. Первый, по давнему уже сообщению “Независимой газеты”, пропал. Чуранов — мелькнул, ослепил (меня, например) и тоже исчез без следа.
Вот эти внезапные вспышки — разговор особый. Где-то во второй половине 80-х “Новый мир” широко давал поэмы В.Антонова, говорившего о зоне на языке зоны. Правда, на оном языке говорил интеллигент, или как минимум горожанин. Это были поэмы подлинно мастеровитые, оставлявшие ощущение прихода нового поэта. Приход вскоре превратился в уход. Где Вадим Антонов? О нем недавно напомнила антология А.Дидурова “Солнечное подполье” (изд-во “Academia”, 1999). Здесь есть две его баллады, весьма впечатляющие. Баллады есть — поэт где-то в нетях. А может, так и надо?..
Сейчас “Знамя”, № 1 и “Дружба народов”, № 10 представили В.Брусьянина, живущего в сибирском селе Семилужкиў, со стихами того же, самородного плана: много крутых местных словечек, автогерой действует в условиях дикой природы, заботы его сугубо земные. Что сказать? Имя села изумительно, стихи же... Порой они странным образом напоминают нечто из 60–70-х, нечто бамовское, что ли, без БАМа. Этакое таежно-первопроходческое, в духе Пахмутовой. А порой — и нечто иное, например: “швырнул телагу под стропила / и обалдел от бытия”. Продолжение ильфопетровской поэмы о Гавриле, который служил хлебопеком. Гудят стропила. Натуральный селянин выглядит ряженым поселянином. Как это так? Что-то сместилось, смешалось и перепуталось.
Возник эффект неофитства. Можно сказать — пафос неофитства. Это касается многих, особенно тех, кто пишет о Боге, или, точней сказать, — о чем угодно с непременным приплетанием Его с большой буквы, которая стала небоскребисто огромна от переизбытка употребления. Ей-богу, не за что ругать стихи Эллы Крыловой в № 1 “Знамени”— и ритмически это нередко интересно, и состав самого стиха вполне эластичен, а иные строчки не могут не подразнить, как-то: “Материнскую грудь заменив сигаретой...” Все ее стихи — про страдания. Страдает она красиво, в антураже либо прекрасной архитектуры, либо изысканного чтения. Охватив культурный слой, всенепременно устремляет глаза к Нему. Все здесь красиво и религиозно. Она верует, я не верю.
Возможно, нынешний теоэстетизм, замешенный на вероисступлении, — все та же реакция на постмодернистский сарказм, на ту волну тотального отрицания, которая еще далеко не вся опала, хотя и идет на убыль. Сарказм перетекает в тихую подначку, перманентную усмешечку. Поиск ценностей, в общем-то, движется в том самом направлении, куда ему наверняка и надо идти: живая природа, культура, религия, традиция в широком смысле. Почему же столь нечасто встречаешься в нынешних стихах с простой человеческой речью?
Нечасто. Но все же намного чаще, чем вчера.
В прошлом году на церемонии вручения премий Антибукера было зачитано письмо от Эммы Герштейн. Там она высказала следующую мысль: нынче принято говорить о постмодерне — не уместней ли и не точнее ли говорить о постампире? Излагаю своими словами, ручаясь за смысл, как он был мной ухвачен на слух. А смысл глубок.
Вся наша нынешняя жизнь, в том числе и поэтическая, — чистый постампир, руины империи. Пляски с песняками на руинах были неизбежны. Теперь идет стройка. Лужковско-ресинский постампир в поэзии, как правило, не проходит: у поэтов есть вкус. Эстетизм, о котором сказано выше, можно назвать как угодно. Допустим, неоклассицизм.
Состарился постмодернизм с бородкой юношеской, руки на груди
Скрестив, и как бы стоя умер. Неоклассицизм
Стучится в уши, как прибой о берег российской Атлантиды...
Это — Дмитрий Псурцев, “Знамя”, № 2. Неоклассицизм в варианте Псурцева, пожалуй, больше связан с тем бородатеньким юношей, трагическую кончину коего он зафиксировал, нежели с классицизмом как таковым, и в этом его принципиальное отличие от не столь далекого по времени образца, властное присутствие которого в поисках Псурцева не закрыто и его несомненной оригинальностью, — Заболоцкого поры “Торжества земледелия” и “Безумного волка”. Заболоцкий — на выходе из “Столбцов” — прямая связь с осьмнадцатым веком, Псурцев — уход от Кибирова (который и сам уходит от привычного Кибирова) к Заболоцкому. Уходит он интересно. Например, “Поздняя готика” — очень сильное стихотворение, которое надо читать, а не цитировать. Мир Псурцева — некое мистическое пространство, российское по сути, бесконечная дорога, на обочине которой стоит доморощенная богиня Амерзида, или, наверно, ночная бабочка, венерическая муза дальнобойщиков, эпически укрупненная до масштаба каменной бабы. Псурцев не рифмует, чаще всего использует белый пятистопный ямб, бывает — народную просодию, и это разноображивает его стихи — он скорей всего чувствует опасность некоторой внутренней монотонности. Между прочим, этот поэт живет в Лобне, невеликом городке, но обходится без стропил.
На память приходит нечто опять-таки околоспортивное. Может быть, кто-то еще помнит такое имя из фигурного катания — Кира Иванова. Она каталась прекрасно, но была всегда вторая. На всех самых больших соревнованиях — всегда вторая. Кажется, один раз или, от силы, два раза становилась первой. Нынешний стихотворец в общем и целом — Кираиванова. Вечная серебряная медаль — отнюдь не Серебряный век.
Говорят: стихи — не спорт. В поэзии чемпионов нет. Правильно. А в чемпионы все же рвутся. Естественно? Ну да. Плод такой соревновательности — она, Кираиванова. Поскольку ревнуют музу не к Копернику, а к мужу Марьи Иванны. Блоку мешал Лев Толстой. Имяреку мешает имярек. Море талантливых стихов. Умеют многие и много. Но умеют одинаково. Классно, но одинаково. Не в смысле взаимопохожести, хотя и это есть, а в смысле (опять-таки из фигурного катания) — школы.
Это не противоестественно. Это нормально. Конвенционально, так сказать. А вот есть неконвенциональный Бердников, неконвенциональный Пальчиков — люди сверхзадачи. Алексей Бердников пишет романы в стихах, один из которых — “Жидков” — в 99-м увидел свет (издательство “Просодия”, похоже, лишь для этого предприятия и было создано), ошеломляя своим колоссальным объемом и тем, в каких формах он написан: октавы вперемежку с самыми сложными сонетными сооружениями (что-то еще покруче короны, не говоря уж о венке). Владимир Пальчиков осуществил сто палиндромических сонетов (издательство “Новый ключ”, 1999), книга называется “О купавы торк”. Судить о той и другой работе попросту не берусь, мне такое не по силам. Их опыты — по крайней мере пока что — адресованы скорее филологическому оку, что и происходит, в частности, с Пальчиковым, о котором рассуждают, например, итальянские слависты (плюс Вознесенский). Пока мы делаем вещи, клепаем стишки, строчкогонствуем, эти безумцы просят потесниться Данта или Хлебникова. Их священное безумие — перво-наперво колоссальный труд. Они герои труда. Кираиванова тоже труженица, но не такая уж. Нет у нее ошеломительных домашних заготовок. У нее школа.
К слову, о школе. У моряков загранплавания в советскую пору это понятие — школа — означало на жаргоне нечто вроде нынешнего челночничества: брался товар за бугром, продавался здесь, на то и жили. Призрак торговли, товарность стихов, их встроенность в общий стилевой контекст, непременная, например, античность или религиозность — такова школа с этой стороны.
За эти десять-пятнадцать (хронология и периодизация плывут) последних лет произошел полный цикл, присущий любому поэтическому периоду в целом и почти каждому поэту в частности. Буйная молодость перегорела, пережгла себя лет пять-семь назад — там остались вызов социуму (а порой и всему мирозданию), деконструкция стиха, его выброс в иррегулярность, дисметрия, разгул рифмоида, ментальные теракты, эмиссия слов, языковая нетерпимость, etc. Стих ныне — как общее достояние — отмечен крепконогостью, уверенностью в себе, преимущественным тяготением к регулярности и смыслу. Впитав всех близких предшественников от Бродского и лианозовцев до куртуазников и неоавангардистов, стих направился дальше. Хиханьки да хаханьки выглядят анахронизмом. Наращивает объемы открытая поэтика. Она не исключает утаек, заначек, тайных ящичков с “секретами мастерства”. Но остается и темниловка, видимость загадки, имитация глубины. Если не фальшак, то новодел. Мандельштамовские звенья опускаются по умыслу, с расчетом. Такой способ стихосочинительства имеет право быть. Но лирика тут ни при чем.
Новый поэт штучен. Его немного. Другое дело, что калейдоскопичность времен плодит певцов сама по себе, и в итоге получается — много.
Поскольку минувший год связан с именем Пушкина, уместно привести могослойную мысль С.Бочарова из его статьи “Заклинатель и властелин многообразных стихий” (“Новый мир”, № 6): “...позволю себе сослаться на суждение С.С.Аверинцева, недавно опубликованное: “Пушкин стоит на переломе отношения к античности как к образцу и как к истории, отсюда — его мгновенная исключительность. Такова же и веймарская классика * ””.
С.Бочаров продолжает: “Пушкин и веймарская классика — это сближение мы находим в работах покойного А.В.Михайлова. Для веймарской классики и для Пушкина античность была ж и в о й, она “еще не кончилась к этому времени”, как говорит Михайлов, она, конечно, далекое прошлое, но лишь чисто хронологически, по существу же она — “всегда рядом”. <. . .> Та самая исключительность Пушкина, выводящая его из историко-литературного ряда и составляющая ядро пушкинского мифа. Но — мгновенная: потому что этот момент пребывания-равновесия “на переломе”, на гребне столь большой культурной волны — мгновенен”.
Вот как стоит вопрос. Пушкин — исключителен, но мгновенен. Думается, Серебряный век в одной из своих задач был небезуспешной попыткой вернуть и остановить это мгновение, развернуть его до параметров — если таковые есть — вечности. Нынешная вторая попытка * того же самого предпринимается в условиях совершенно другого исторического, а стало быть и культурного времени, в корне отличающегося от тех золотых и серебряных времен. Тут попал в точку дебютант Б.Рыжий (о нем — далее), характеризуя свои стихи так: “С большею долей смеха / и культурного эха” (“Знамя, № 4 ).
Культурное эхо. Эхо, а не сам первоначальный звук. Однако — чтобы не отчаиваться, достаточно перечитать пушкинское “Эхо”. Эхо — не так уж и мало. Даже много. “Таков / И ты, поэт!”
Еще вчера, читая стихи, часто думалось: нет на вас Ходасевича. Учительской линейки плюс образца: лада мусикийского ** . Сегодня по-другому. Кто преодолел литинститут, то есть школу?
Еще не музыка, но дрожь,
Еще не кровь, но отсвет боли,
И кровь колышется, как рожь
На залитом закатом поле.
На горизонте черный конь,
На небе белая комета.
Тяжелый ветер гнет ладонь,
Протянутую против света.
Но кровь надежно заперта,
И булькает закат в сосуде.
Нет музыки — но глухота
Меня уже выводит в люди.
Алексей Тиматков. Я такого поэта не знал, пока не натолкнулся на рукопись “Соляной столб”, пришедшую на Антибукер-99. Выяснилось, что Тиматков — участник группы “Алконостъ”, одноименный журнал которой существует уже 10 лет. Процитированное стихотворение — из № 1 (43). Присутствие Ходасевича в этих стихах меня никак не смущает — напротив, радует. У Тиматкова — свое зрение, своя пластика и острейшее предощущение судьбы. Между прочим, алконостовцы вполне самоиндентифицируются: Евгений Лесин попросту пародирует Владислава Фелициановича,чье “Люблю людей, люблю природу...” на новый, совсем не мусикийский, лад звучит так: “Люблю запой, люблю похмелье...”
Что происходит? Существует журнал “Комментарии”, стихов там мало, но я о другом: журнал возник как осознанная площадка маргинальной мысли, в том числе художественной. Там я впервые встретил имя Юрия Соловьева. Он из Брянска, ему 30, окончил (преодолел) литинститут. Теперь он в “Алконосте”. Пишет сонеты, рассуждает так: “Я проживаю времена несмело, / почти не побывав во временах”. Речь, разумеется, о предпочтительном пребывании в вечности.
Так обочина перемещается в центр. Думаю, “Алконостъ” еще скажет о себе, но боюсь, это произойдет тогда, когда он — как группа — рассыплется в силу общего закона поэтической индивидуализации. Тогда мы и услышим те имена, которые сейчас вряд ли стоит унижать перечислительностью.
Говоря о литинституте, я не имею в виду Литературный институт им. А.М.Горького как таковой, хотя некоторые из названных поэтов так или иначе привязаны к нему по судьбе и по обстоятельствам. Повторяю: речь о школе, о сумме нормативной технологии, о ее рамках, несущих в себе, помимо прочего, и железо регламента, несвободы.
Свобода — это лучшее, чего достигла современная поэзия. Собственно, свободой она и порождена. Да, есть разница между словом и временем, но нас постигло время, беременное спервоначалу прежде всего словом. Забудем ли, что все то, что сейчас происходит, началось революцией газет?
Как и в случае с Тиматковым, абсолютной новостью оказалось появление (возможно, на авансцене; поживем — увидим) лихого человека с Урала Бориса Рыжего, которому тоже 25 лет. Его выступление (знаменская подборка) названо так: “From Sverdlovsk with love”. Он нас любит. Но больше, наверно, он любит своих сверстников, однокашников, земляков, большинство из которых, если верить их поэту, теперь пребывает — в земле, на безымянном кладбище. Ножи, наркотики, дискотека, ринг — вот его приснопамятно-виртуальный Sverdlovsk, “где живы мы, в альбоме голубом, / земная шваль: бандиты и поэты”. От его выступления веет намеренной дебютностью, то есть риторикой, хотя он уже печатался и в “Звезде”, и в “Урале”, но этот риторический вызов — вполне романтического склада, опять-таки почище Пахмутовой, только наоборот, ибо здесь взлет вдохновения вызывается причинами, например, такого порядка: “Когда менты мне репу расшибут...”
Б.Рыжий (похоже на псевдоним) провоцирует на ярлык типа “инфантилизм”, но я-то думаю, что это — гремучая смесь гусарско-партизанского Дениса Давыдова с Багрицким (“Нас водила молодость...”), а по стиху, краткому, стремительному, осмысленному, и даже по уличному автогерою он больше смахивает, скорей всего сам того не ведая, на... раннего Шкляревского (“я — молодой и сильный враг / твоей тоски, твоей печали!”). Молодой волк. Маска, конечно. Однако это весьма убедительно:
Выхожу в телаге, всюду флаги.
Курят пацаны у гаража.
И торчит из свернутой бумаги
рукоятка финского ножа.
Так что всякая свобода, как и всякая новизна, возникает не на голом месте, даже если у нее плохая память, а чаще всего именно так и бывает. Но смысл момента, о котором я говорю, как раз в том, что к нашей свободе возвращается память. Началось это возвращение — в рассматриваемое время — не сегодня. Напомню: Кибиров — “Памяти Державина”, Амелин — “За Сумароковым с победною оливой”, нынешний дебютант Борис Рыжий — у него такой ряд: “Денис Давыдов. Батюшков смешной. / Некрасов желчный. Вяземский усталый”.
Можно было бы повторить вслед за Татьяной Миловой: “Новое поколение выбирает бесить меня” (“Арион”, № 2), но я этого не сделаю, потому что она сама — новое поколение. И вот — глубина ее памяти: “Я все могла бы простить. Но не Новый год — / День, когда по душе разливался Нил, / Чтоб она, удобренная, справилась с прочим годом...”. Нил, а не Волга, скажем. Такая глубинная древность — при отсутствии хтонического патриотизма — обогащена еще и более чем телесным ощущением неба: “Господь обрюзг”. Тем не менее есть тут и такое (само)ощущение: “Я есмь суд”. И вот — относительно свободы:
...кто хочет — живет в застое,
Кто хочет — живет в начале,
При первом вздохе земли, при чудном
Днепре в любую погоду,
Чутьем ли, зреньем, шестым ли чувством
Не выбирая свободу...
Цитирую стихотворение “Семидесятые” по книжке “Начальнику хора”, вышедшей еще в 98-м, издательство АРГО-РИСК, но представленной “Арионом” уже по ее выходе, в № 2 года минувшего, что и дало мне резон говорить о ней здесь. Прочитав ту книжку вовремя, то есть когда она вышла, могу засвидетельствовать: Милова — из первых ласточек преодоления. Она констатирует: “И в развалинах Парфенона просвещается вечный гунн”. Ее-то публикации и предшествует “Вторая попытка” М.Галиной.
Кстати, о книжках... Во 2-м номере “Ариона” щедро представлена Ирина Ермакова, книжка которой “Стеклянный шарик” вышла в 98-м, издательство “Наша марка”. Попутно говоря, очень уж любят наши поэтессы этот самый стеклянный предмет — от Ахмадулиной ( книга “Созерцание стеклянного шарика”) до Миловой (маленькая поэма “Натюрморт со стеклянным шаром”). Арионовская подборка Ермаковой по существу развивает ее книжку, лейтмотив которой вырос из “Колыбельной для Одиссея”:
Пей, корабли блудные зюйд прибивает к берегу,
пей, женихи вымерли, в море высокий штиль,
пей, сыновья выросли, им — закрывать Америку,
пей, небеса выцвели, пей, Одиссей, пей!
В книжке Ермакова, действуя в большом времени, захватывает и другие территории географии и культуры: Дальний Восток, смесь буддизма с синтоизмом. Ее нынешний поэтический круиз по Средиземноморью мог бы остаться в рамках талантливо пережитого туризма, кабы не было той книжки. Постоянство подкупает. У Ермаковой хороши не игра воображения или мелодическое начало сами по себе, но то и другое в единстве, когда оно выражено в естественной разговорности: “играй же — это я тебе как рыба говорю”, и это свойство ее стилистики, как никакое другое, свидетельствует о живом существовании ее отдельного голоса в общем стихотворном гуле.
...Отдохнем от стихов. Несколько слов о крупных событиях акционного порядка, освященных пушкинским юбилеем: Международном конгрессе поэтов (Санкт-Петербург) и Первом московском международном фестивале поэтов. Обе акции самоочевидно похвальны хотя бы потому, что ими было охвачено много читающего народа, да и малочитающего тоже, поскольку выступления происходили повсюду — вплоть до открытых площадок, чаще всего в сени бронзового юбиляра. Признаться, пахнуло чем-то почти забытым и не самым худшим из прошлого нашей поэзии. Обнаружился факт, не столь и латентный, но зачем-то скромно утаиваемый: весомая эстрадная составляющая нынешней поэзии. Спрос диктует предложение? Да. Поэзия предлагает потребителю шоу еще и по той причине, что Гутенберг нынче несколько манкирует ею, или, точнее, пускает ее дела на самотек. Как сказал Бродский: “Если есть у современного поэта что-то общее с его ренессансным коллегой, то это в первую очередь жалкий тираж его сочинений” (лекция “Нескромное предложение”, “Знамя”, № 9).
Но вот два главных впечатления. Первое: очень много хороших поэтов. Второе: на авансцене доминирует поколение, один из лидеров которого сказал: “Я родился в год смерти Лолиты” (Гандлевский). Однако в Питере на самом виду была Белла Ахмадулина, к белой ручке которой учащенно прикладывался галантный губернатор города и прочая власть. Наша примадонна символизировала неувядаемость эстрады. Создавалась феерическая картина ахмадулинского бенефиса. Александр Сергеевич состоял в зрителях.
В Москве при открытии фестиваля на сцене Большого зала ЦДЛ ведущий — Е.Бунимович, которому надо воздать должное за трудоемкие хлопоты по сбору собратьев, — не пригласил на сцену ни одного поэта (кроме гостя из незалежной Украины) моложе себя. Или я что-то прозевал? Возможно. Опять-таки повеяло чем-то родным и близким, на чем висят все те же таблички: “мест нет” и “занято”.
Вот почему новые (для меня) или относительно новые стихотворцы — то поэтическое сообщение, которое позитивно колеблет постройку, возведенную за последнее время и, кажется, уже склонную к обомшению. Уж коли мы заглянули в Питер, назову Михаила Дидусенко, явно разбрасывающего ограждения “ленинградской школы”. Его хулиганистость напоминает (опять-таки) молодого Горбовского, который, к слову говоря, произвел фурор в Таврическом дворце на старте конгресса, гражданскую отвагу разогрев с утра пораньше старым отечественным способом...
У Дидусенко — говорной стих с оглядкой на фольклор, одна из его двух знаменских подборок, в № 11, так и называется: “Съехались Стожары, железны татары”. Приведу стихи, для него характерные, хотя это — вполне итальянистая секстина:
Я ныне вспомню, как во время оно
поэт, похожий на Тримальхиона, —
короче, рожа не влезала в кадр, —
поскрипывая кожей милицейской,
шагал себе по луже веницейской,
и мне казался худшею из падл.
Речь о Бродском, прогуливающемся по Венеции с другом Рейном в известном телефильме, но пугаться оскорбительности не стоит — в итоге автор признаётся в любви к ним, впрочем трудной: “Мне было жалко: их, себя, Россию...”
Оппозиция к Бродскому в городе Бродского? Это не совсем так. Это вызов идолопоклонству, иконоборчество. Однако наблюдается и продолжающееся освобождение от Бродского. Прежнего пастозного “бродскизма” нынче практически нет. Пожалуй, более показателен теперь стих по видимости непритязательный, синтаксически непетлистый, порой песенный, такой, как у Ильи Плохих (“Знамя”, № 2) в замечательной вещи “Завершив дела-дебаты на чужих полях...”:
Здравствуй, Рита-Маргарита, — говорит солдат, —
не ругай, что без ноги-то, я не виноват.
Всей кампании итоги до того дрянны...
Даже этот пес трехногий — инвалид войны.
Вновь веет фольклором, почти камаринским стихом, незатейливо изощренным, простите за парадокс. Все это Бродский умел (“Представление” и много другого), но дело в общем векторе, а не в одной из линий, даже существенной.
Не могу удержаться от воспроизведения блестящего пассажа Льва Лосева, на сей раз прозаического, но от этого не менее убедительного, нежели его стихи, хотя эта проза Лосева (“Москвы от Лосеффа”, “Знамя”, № 2) вызвана к жизни ею самой, жизнью в варианте нашего суперпоэтического отечества: “Жадное ощущение лиризма жизни, каждой ее ускользающей минуты, ненасытное вбирание в стихи всех, без исключения, впечатлений бытия, гениальная графомания, если угодно, вот что роднит их (Рейна и Бродского. — И.Ф. ) Я употребил слово “гениальная” ответственно. Природа словно бы вырастила их из одного генофонда, но Рейн был экспериментальной моделью, а Иосиф — окончательной. Рейн — гениальность, Иосиф — гений”.
Мы должны принять как данность, что среди нас ходит живая легенда — Евгений Рейн. Говоря о занавесе, невозможно не заметить очень большую тень, отбрасываемую на него Рейном. Не осознавать этого обстоятельства — большое упущение. Отсутствие его стихов в прошлогодней периодике — странная неожиданность, оказавшаяся, может быть, и незамеченной лишь потому, что Рейн постоянно присутствует, пусть и в чужих стихах от Л.Лосева (Посвященное Белле Ахмадулиной стихотворение “P o etry makes nothing happen”) до Б.Рыжего (“Евгений Рейн ушел во тьму...” * ).
Скажу больше. Очень может быть, что на данном этапе наша молодая поэзия больше смахивает на внучку Рейна, нежели на дочку Бродского. В том смысле, что отчаиваться можно и без пароксизмов, а петь — не обязательно нотой выше. В том смысле, что стих может и не быть Лаокооном в оплетке анжамбеманных змей .
Молодая поэзия.
Молод Дмитрий Быков (“Новый мир”, № 1). Молод Иван Волков (“Знамя”, № 8 с подборкой, целиком составившей его книжку “Ранняя лирика”, вышедшую без указания издательства в 99-м). Молод Всеволод Константинов (“Алконостъ”, № 1). Молод Андрей Костин (“Арион”, № 3, “Новый мир”, № 8). Молода Ольга Сульчинская (“Арион” № 1, “Новый мир”, № 6). Всем им вокруг тридцати, и, кроме возраста, их сближает некрикливый отказ от суетности, сосредоточенность на частной жизни, забытый психологизм, простые чувства, внимательность к быту, предмету, предметному слову, эпиграмматичность (формулировочность) высказывания. “Хочется быть “как все ” ... Хочется говорить о предметах внешней жизни, таких простых и ясных, и об обычных, незамысловатых жизненных делах, не чувствуя при этом священной необходимости вещать последние божественные истины” (В.Жирмунский, “Преодолевшие символизм”, 1916). Среди них могла бы оказаться и Ахматова ранней поры. То есть, эта линия акмеизма, который у нас почему-то воспринимается огулом от Городецкого до Зенкевича.
Однако чего-то грандиозного, экстраординарного, событийного — зовите это, как хотите, — в 99-м не произошло. Ахматова не пришла.
Так или иначе, впервые за перестроечно-постперестроечную эпоху мы имеем дело не с засидевшимися в девках или в подвале, догоняюще-наверстывающими людьми условной молодости, но — с теми, кто выходит на люди вовремя и в свое время. Не то чтобы групповой Лермонтов, но и не молодящийся сорокот в сивом пуху. Итак, это факт — молодые мастера у нас есть. Отряд молодых — разных — мастеров. Не единицы.
А вот Денис Новиков — молод? Не стар. Молода ли его поэзия? Сомневаюсь. Он уже в “Личном деле”-91 показал стих, по качественности мало чем отличающийся от его нынешнего стиха. Тут — его проблема. Природная постановка голоса опасна, ибо чревата рантьерским существованием в творчестве, и, если художник честен, без определенных усилий не миновать ему дефолта. Распечатав по периодике почти всю книжку “Самопал”, изданную в “Пушкинском фонде”, Новиков подтвердил как неслучайность своего поэтического имени, так и серьезность усилий по самопреодолению. Это не бой с тенью, это поистине бой с самим собой, дело из самых трудных и достойных. Сдается, он победил. За счет лаконизма, хотя и раньше не отличался болтливостью. Он не преступил соблазна караоке, готовой музыки, легкой музыки (“Я тоже ведь легкая вещь”), но , в усвоении чужого уплотняя свой стих, рисковал главным — потерей интонации. Не потерял. Сохранилась и сюжетность, нынче пренебрегаемая стихотворцами. Сюжет может быть таким (“Знамя”, № 2):
Да, это я лишил сокровища
за сценой актового зала
девятиклассницу за то еще,
что в пятом мне не подсказала.
Плохо он поступил, конечно. Написал неплохо. “Тут много от секса, но что тут от перца?” — ехидничает он в свой адрес не без позерства, но и это входит в жанр. Собрав в кучу пионерские и вообще школьные воспоминания, Новиков пытается этим невеликим прошлым снять угрозу онтологической пустоты. “И методист Малофеев, иуда, / Бога почуял во мне”. Вот она, новиковская интонация в действии. И вот она же (“Новый мир”, № 5), помноженная на мысль об эхе :
Все сложнее, а эхо все проще,
проще, будто бы сойка поет,
отвечает, выводит из рощи
это эхо, а эхо не врет.
Поговорим о любви. “Тут много от секса”.
Я медленно разделась, прежде чем
На дерево высокое взобраться.
Мои нагие ноги обнимали
Прекрасный ствол. Он влажный был и гибкий.
По веткам я ступала. Высоко
Я спряталась в тени листвы от зноя
И, оседлав раздвоенную ветку,
Раскачиваться стала на весу.
Стихотворение называется “Дерево”, у него есть продолжение, напечатано оно в новорожденном альманахе “Предлог” (удивительно совпало: подборка Дениса Новикова в “НМ” озаглавлена “Предлог”) и принадлежит Пьеру Луису, французу, жившему давно (1870–1925). “Песни Билитис” Луиса, написанные прозой , перевела стихами Юлия Покровская. Секс, понятно, тут ни при чем, но воздух сладострастия, изумительная пластика древнегреческого эротизма, достоверность ученичества у Сафо некоей прекрасной Билитис, которой в действительности скорей всего не было, — все это в свое время помогло М.Кузмину в его “Александрийских песнях” и на двадцать пять лет засадило за работу Ю.Покровскую. Благородный ямб о пяти стопах обнаружил свои бездонные возможности. Да и не перевод это. Своя песня. Хотя стилистически ее Билитис отличается от более простых ее же (непереводных) стихов (“Дружба народов”, № 7).
Случай Покровской обличает странные извивы нашей поэтической ситуации. Четверть века петь песни, которых не было...
В некотором роде нечто похожее — по внезапности возникновения и пребыванию в тени — в минувшем году произошло с Виктором Коллегорским, переводчиком классических восточных поэтов, который напечатал в “Новом мире”, № 8 оригинальные стихи, и эта поэзия, напоминая поэмы Андрея Сергеева, неожиданно населена русской стариной (задействованы Карион Истомин, Антиох Кантемир, Феофан брадатый — Прокопович), перемежаемой Индией (Бомбей, Шива, Кришнамурти), с выходом на виртуозное стихотворение “Поэзия”, посвященное новой славе славянского мира:
Словно бармы ей царские узки,
Наконец зазвенела по-русски
Древлепольской, шершаво-варшавской,
Херувимской, тувимской, самборской,
Графско-Дракульской, дравской, моравской ,
Ченстоховской царицею Савской,
Несравненной Веславой Шимборской.
Не будет большой натяжкой в этот ряд неожиданностей поставить и... Михаила Айзенберга, но здесь все посложнее, позамысловатее, потому что Айзенберг печатает немало статей про чужие стихи, а на свои стихи — скуп, в смысле публикаций. Честно говоря, его старая книжка “Пунктуация местности” (1995), как и подборка в “Личном деле”-91, впечатлила не чересчур сильно: ума там палата, но нет некоего сквознячка, эолова арфа молчит. В одном из его высказываний о современной поэзии мелькнула обида непонятости. Показалось, его раздражает шумный успех иных его личных друзей. Имеет ли все это отношение к тому, что он сейчас напечатал в “Знамени”, № 4? Прямое. Поскольку эти стихи не дают оснований для их ухода в вату. В названии подборки — “Переговорный строй”— мне показался важным не эпитет, но существительное. Строй, а не смазанность, хотя авторское зрение настроено на импресьон: “Так я вижу все, что было: / сквозь затянутую марлей / форточку смотрю на снег”. Это не туманец памяти, а самовоспитанное свойство глаза. Он предпочитает “марлю”, но, когда он срывает ее, раскрепощая говорение, — и снег ярче, и голос звучит без притязаний на неуслышанность. Нормальный голос. По крайней мере, со мной говорит человек , не перекладывающий свою вину (за то или другое) — на меня. Он не отказывается отвечать за себя сам. Если, скажем, жизнь не удалась или полусостоялась, бессмысленно валить на серого.
По-советски жить: по-турецки сесть
и уже не встать. Несмешную весть
посылает мозг, принимает кость,
и она для нее пила.
Голова болит. Здоровеет злость.
Не у жизни спрашивать, где была.
У М.Айзенберга хорошая память. В числе ее достоинств — благодарная выборочность. В не столь давнем (1997) разговоре с В.Кулаковым, рассказывая о кружке Иоффе—Сабурова (60–70-е годы) Айзенберг, в ту пору студент архитектурного института, так отвечает на вопрос о “других пишущих людях” из МГУ: “Мы с ними общались. Например, с Алексеем Королевым (тогда аспирантом физфака). Потом он стал вполне легальным, признанным автором” * .
Верно. Стал. А потом как бы пропал. Немало муз, вполне реальных, в эти мглистые времена удалились куда-то туда, где распевает мифическая Билитис. Уж такие это времена, по Королеву:
Один взопрел, другой продрог,
А третий спился...
Перечисляя всех, кто мог
Обогатить мартиролог,
Со счету сбился.
А.Королев наконец-то вышел из своего долговременного затвора: подборки в “Предлоге”, №1 и “Дружбе народов”, № 11. Правда, они в чем-то продублировали друг друга, но сие обстоятельство лишь подтверждает незарегулированность (мягко говоря) данной литературной карьеры. К определению “признанный” могу добавить от себя: голос резкого своеобразия, язык органической стиховой культуры. Я узнаю эту речь без всякой подписи:
Не знаю, как в штате Небраска ,
в России в чести свистопляска.
С холста осыпается краска,
и грунт проступает наружу, —
того и гляди, обнаружу
иллюзию, севшую в лужу,
и сладкое слово “фиаско”,
ахейскому чуждое мужу.
Под занавес выясняется, что уцелеть можно. Нужна малость — преданность поэзии.Чем-чем, а этим мы располагаем. Наталья Аришина, после долгого полуотсутствия, напечатала стихи в № 9 “Нового мира”, и ей не помешало, что она, с ее сокровенным звуком, угодила в такой шумный юбилейно-фанфарный год. “Это Пушкин в России всегда виноват”. Так оно и есть. Пушкин виноват и в том, что аришинские стихи, ему посвященные, выросли из созерцания подмосковного захолустья, где “у шлагбаума гипсовый Пушкин сидит”, и там, разумеется, ходит стрелочник.
Не ищи виноватых. Терпеть не могу
объяснений, но будет простое:
это стрелочник, стрелочник гонит пургу,
тополиное семя пустое.
Все то же — вопрос вины. “Не причитать же: в чем моя вина?/ Плюнь, разотри. Сокроемся в пустыне!”
Ее увековечим. Золотой
бархан восточный станет нашим домом
единственным. Пока еще пустой,
молчит и ждет в пространстве незнакомом.
Оказывается, поэзия и не собирается уходить из этих своих старинных забот: совесть, вина, долг, иллюзия. У Владимира Соколова сказано: “Можно жить и в придуманном мире”. Аришина цитирует другой соколовский стих: “Не маячить, не льстить, не сорить”, переиначив его: “Не уповать, не спорить, не сорить”. Кстати говоря, в ее небольшой подборке предостаточно прикровенных аллюзий (Пастернак, Ахматова, Чухонцев, даже Маяковский), но в том-то и дело, что все это не выпирает, не лезет на глаза, пребывая там, в золотом бархане, или еще удаленнее и выше — где-то в дальневосточном небе .
Где же ты, Небесная ткачиха?
На небе побудь.
Для тебя одной светло и тихо
льется Млечный Путь.
В 99-м царила лирика, ее формы. Как, впрочем, и все эти годы. На поэму поднялся молодой Максим Амелин — “Веселая наука, или Подлинная повесть о знаменитом Брюсе, переложенная стихами со слов нескольких очевидцев”, “Новый мир”, № 6. Верный пристрастиям к старине, Амелин обращается к полулегенде — образу (именно так, ибо у поэта это образ, а не историческая фигура) Якова Виллимовича Брюса.
Дабы разнообразить эти свои заметки, приведу страничку из собственного дневника: “Прочел поэму Амелина. Впечатляет. Местами отдаленно напоминает Кирсанова и Филатова — их сказки. Мифотворческое фэнтези. Интересно по ритмике-метрике. На дактилической основе с анапестной или хореической компонентой, цезура: задачу поставил непростую — справился. Слышны отзвуки Ходасевича (“Был мой отец шестипалым...”), Межирова (“Воспоминание о пехоте”), даже Северянина (“Ананасы в шампанском”; кое-что можно прочесть как прямой анапест с цезурой, например: “Идиоты! Тупицы! Хоть бы вы поредели!”), но скорей всего неосознанные, непрямые, опосредованные, через десятые руки — в руки собственные, вполне умелые. Не говорю о прямых аллюзиях: Боратынский, Ломоносов, тот же Ходасевич (“Я, я, я...”).
Некоторые места на зависть.
Язык опасно приближен к автологической повествовательности на уровне прозы с риском бесцветности иных кусков речи. Автор пробует по-будничному говорить о чудесах и здесь же воспроизводит все-таки сказку, все это перемешано, и с этим либо надо соглашаться, либо наоборот. Мне нетрудно согласиться.
Старопиитические ударения соседствуют с нынешним просторечием типа “не покажется мало”. И это нормально.
Что здесь не для меня? Отсутствие сугубо высокой ноты, единокровного мне лиризма: живая женщина подменяется цветочной Галатеей (Брюс сделал ее из цветов) по имени Флора Арчимбольдовна, и любовь с ней не коробит, но и, естественно, не трогает. К слову, я знал женщину по имени Флора, и она была морячкой, шлюхой, страдалицей и татаркой — чем не фантастический синтез?
Короче, интересно. В основу этой вещи положена идея истории как мифотворчества. Кто против?”
Добавить нечего. Кроме того, что только-только вышедшая в ИНАПРЕСС книжка Амелина “Dubia”, в которую он почему-то не включил поэму, — неопровержимо упрочивает репутацию поэта.
Наверно, уже давно сам собой напрашивается вопрос: “С кем протекли его боренья?” Ответ известен, и мы уже касались его, назвав самопреодолением.
Гандлевский и Кибиров — “пара гнедых” своей генерации — лидируют и в этом аспекте. Делают они это каждый на свой алтын. Хотя, если присмотреться, — в одном направлении: лаконизм в широком значении, включая неразмашистый способ чувствования.
Гандлевский — редчайшее исключение из правила, состоящего в обычном несовпадении манифестов поэта с его практикой. По-видимому, теоретизирует он по факту, или постфактум: на уже готовом стиховом материале. Краеугольный камень его поэтики — естественность. Ее он блюдет неукоснительно. Малописание его, судя по плодам, ненасильственно. Нечасто читаешь стихи такой подлинности (“Знамя”, № 5):
Деревня-оползень на правом берегу,
Паром, пичуга в воздухе отпетом —
Все это, если я смогу,
Сойдется, наконец, с ответом.
Мирон Пахомыч, к отмели рули,
Наляг, Харон Паромыч, на кормило.
По моему хотенью журавли,
Курлыча, потянулись к дельте Нила.
Скажут: чистый Гандлевский — в чем тут самопреодоление? Верно. Оно именно в этом: избежать самоинерции — сочинить свои стихи как в первый раз. К тому же — раз и навсегда. Этого паромщика из русской поэзии уже не изъять. Он мне стал дорог хотя бы потому, что я его (его, да не его ) уже встречал — и у Соколова (“Ока”, “Паром”), и даже — кто-нибудь сейчас удивится — у Твардовского (“Памяти матери”). Гандлевский оттого и естествен, что он укоренен в отечественном слове, и корни не позволяют кроне излишне и попусту шуметь.
Кибиров еще в “Парафразисе” потянулся в том же направлении, хотя в той книжке волна принципиального словообилия — для него прежнего, кстати, совершенно натуральная — продолжала нести его. Но бунт на своем корабле он все же поднял: хватит много говорить. Собственно, это началось давно. С его сонетов или еще раньше. Из сонетного регламента он тем не менее выскочил — за счет их количества, да и Бродского надо было задеть по пути: вот тебе 20 штук про мою королеву. Сашенька Запоева, а не Мария Стюарт — вот высшая ценность. Так что сейчас мы видим у Кибирова вполне знакомые матримониальные, например, устремления — и совсем непривычное малоговоренье. Плюс показ интеллектуальной неавангардности, чуть не обоза. Вот круг его чтения (“Знамя”, № 4): Ибсен, Диккенс, Марк Твен, Пушкин с Некрасовым, Набоков с Байроном, Бодлер с неистовой Мариной, Шекспир — консервативное чтение по нашим временам, и “юноше бледному, в печать выходящему”, мастер чистосердечно советует:
Экзюпери и Батая с де Садом
перечитав, можешь выбросить смело.
“Перечитав” — это успокаивает. Но былые молодые инстинкты все же прорываются: имена выстраиваются в пандан не по общей содержательности и не потому, наверно, что французы, а потому, что — культовые, знаковые и прочая мода. Посему и залетает в его ономастику Чубайс, да и вообще, знайте: “На свете счастье есть”. В такой позиции у него срабатывает чутье: а нет ли в ней победы ненавистного здравого смысла? На этот случай появляется почти прежний Кибиров, удалой и озорной: “Песнь Сольвейг”. Вещь, ритмически нарисованная замечательно, но и в самой ритмике кроется опасность: а не лучше ли она в устном исполнении, нежели на письме? Долгий опыт сценической деятельности даром не проходит. Нынешний пафос Кибирова — уйти со сцены. Таков ключ к его лаконизму. Это — вздох: “Хорошо бы сложить стихи...” (“Дружба народов”, № 9).
Чем кончается самопреодоление в случае успеха? Возвращением к себе. Разумеется, в новом качестве. Это произошло с Татьяной Бек. Когда-то она великолепно пообещала: “Я буду честная старуха”. До этого возрастного статуса ей покудова далеко, но она помнит свои обещания. Путь ее, как и положено, непрост. Мне кажется, на каком-то его отрезке ее не устраивала некоторая накатанность своей прежней стилистики, и она предприняла бурную и мучительную попытку форсировать стих. Ничего плохого в этом не было, у нее получилось, но признание, предельно пронзительное, все равно вырвалось: “Все равно вы меня раскусили, / Потому что я ваша сестра”(стихи, попавшие в антологию Дидурова “Солнечное подполье” из книги Бек “Облака сквозь деревья”, издательство “Глагол”, 1997). Врожденная ригористическая нотка ведет ее к тому, что чуть не каждое стихотворение звучит как программа, клятва или заклятие во всех смыслах. Решительные речевые жесты, колючки характера, “баскетбольные плечи в ахматовской шали” — все это не выдумано, не маска (ну, может быть, полумаска), однако же по сути своей самооборона, поскольку первоисточник этой поэзии — давнее и навсегда беззащитное изумление девочки-максималистки перед лютостью бытия. Оставив в некоторых стихах следы искреннего богоискательства (“Так опять мне ответил Отец: / Тот, Единый, и этот, родимый”), Бек честна в возвращении от Единого к родимому, к первоначальной, даденной временем и обстоятельствами судьбы, секуляризованности мироощущения (“Дружба народов”, № 9):
Я псалмы прополощу в подкорке...
Кто мне подпевает сам не свой —
Черновик ли в мусорном ведерке,
Брошенный любовник, домовой
Или снег? А может, гулевая,
Нищая, недружная семья?
Я пою псалмы, околевая
На исходе ужаса и дня.
Слышится Блок: “Нищий, распевающий псалмы”.
Антология Дидурова (см. выше) — издание интересное, насыщенное разнообразными вещами. В русле моего разговора должен поделиться курьезом, встреченным на его страницах: Олег Чухонцев (“Пусть те, кого оставил Бог...”; с пропуском катрена) там проходит по разделу “Рок-поэзия”! Дивны дела твои, Господи.
В речи, произнесенной в Москве 26 мая 1999 года при вручении Пушкинской премии, учрежденной фондом Альфреда Тепфера, Чухонцев посетовал на свое труднописание. “Как я завидую тогда сторонникам “автоматического письма”, о которых писал Барт в упоминаемой “Смерти автора”, — “чтобы рука записывала как можно скорее то, о чем даже не подозревает голова”. Но стоит хотя бы раз взглянуть на черновики Пушкина — и все дискуссии на эту тему кажутся очередным выпусканием пара в гудок” (“Новый мир”, № 8).
Все условно. Голова, по-моему, и не должна абсолютно всегда подозревать о том, что записывает рука. Кабы это было не так, не было бы неподконтрольной лирики Чухонцева. Рука — орудие интуиции.
Автоматическое письмо, с одной стороны, целиком исчерпывается своим эпитетом. Это письмо без участия человека. То есть и без его руки. Другими словами, рука работает как автомат, да и голова тоже. Однако факт остается фактом: автоматическое письмо существует, и немалое количество авторов его употребляет. С другой стороны, под автоматическим письмом можно разуметь элементарную многопись, профессионалистское трудолюбие, регулярный запуск машины под маркой “ни дня без строчки”, etc.
Чума автоматизма порой поражает подлинных поэтов. На ее пороге некоторое время назад стоял Бахыт Кенжеев. Он это чувствовал. Уходил в прозу, выдумал пародийного самородка Ремонта Приборова, блуждал в мистических пещерах в поисках небесного света — словом, страдал. Выстрадалась пара подборок стихов, плюс чудное послание Кибирову в “Независимой газете ” по поводу Антибукера — стихов, которые должны порадовать его приверженцев. В “Арионе”, № 1 он просигнализировал о том, что его лиризм не иссяк, что его рука по-прежнему легка, а голова светла. В “Знамени”, № 5 Кенжеев пишет свою Москву, ее у него много — с топонимикой: Никитский бульвар, Малая Бронная, Садовое кольцо, к Москве он подверстывает Грузию да Армению, не гасит ностальгической горечи, окликает (с некоторым искажением цитаты) Арсения Тарковского, кумира младости своей, и стих его самонаращивается, как это бывало и прежде, в лучшие времена, и, попав на Палашевский рынок, где “деловитая татарва / покупает конину, беззвучно торгуясь”, кенжеевский стих откликается Агарью с Исмаилом.
Бахыт Кенжеев неотменимо элегичен, ненатужно великодушен и самым реликтовым образом незлобив.
Человек, родная, всегда таков —
отряхая прах земной с башмаков,
неопрятен, ласков и одинаков,
и костер сияет дурным огнем,
и, потрескивая, прогорает в нем
россыпь сумрачных
музыкальных знаков. .. .Уйти со сцены? Это — не про Беллу Ахмадулину. С чего бы? Это ее воздух. Она лучше всех понимает свою коллизию, претерпевая упрек собственной пишущей ручки (“Знамя”, № 7):
Не хочу я писать про Нарцисса и Пана,
крепость сна расточая на вздор небылиц.
Без меня — где была ты? — Да так, выступала.
— Это лишнее! — Знаю. Прости и не злись.
...Наилучший читатель, который мне дорог,
так же думает. Что говорить о иных!
“Это лишнее!” Посему совершенно излишне увеличивать количество упреков этого толка. Осадок горечи от ее новой книги (в журнале) остается по причине, критически не формулируемой. Можно, разумеется, сказать о служебных (для исполнительства) длиннотах, о тематической замкнутости, о мелодической самоэксплуатации, о все том же столичном народничестве с выездом в глушь и книжном фольклоролюбии — дело не в этом.
Перед нами крупнейший поэт своей эпохи, и суть не в частностях, а в том межэпо-хальном зиянии, безадресным голосом которого говорит сейчас ахмадулинская муза.
Ахмадулиной наработан огромный арсенал средств, приходящих в действие по первому мановению ее натруженного перста. Была бы воля автора. Белла Ахмадулина — один из самых, если не самый, волевой поэт современности. Но слово слушается ее лукаво. Она без конца повторяет: хочу писать попроще. Но вновь и вновь у нее возникает нечто такое: “В шесть без пяти минут включала я пригодность / предмета — в дружбе быть”. Речь — о транзисторе. На фоне таких кружев чуть не чудом выглядит простота истинная, элементарная: “Пригожа и свежа, нас привечала Нина. / Съев кашу, хлеб и сыр я прятала в карман”.
Тень Пушкина в ахмадулинской поэзии, возможно, устала от самой себя, тем более что здесь действительно живое ощущение его личности вдруг оборачивается детским, школьным проколом: “жены непорочны” почему-то пишутся как “девы” — по логике невольной рационалистической редактуры. Повторяю, дело не в мелочах. Здесь веет драмой истории, игрой времен, сквозняком из межвременной щели. Может быть, стилистическим одиночеством. Может быть, поражением в прежних правах. Ее поэзия, самосохраняясь, оказалась непроницаемой для плодоносных вихрей нового языкового времени.
Сама пекусь о сдвиге с места, срыве
с откоса, хоть удобна для похвал
ко мне привыкшей, поредевшей свиты.
Ни сдвига с места, ни срыва с откоса. Свита поредела, но на месте. Похвалы длятся. Но, похоже, не от новых поколений. Грустно.
В этом смысле крайне чуток Юрий Ряшенцев, внезапно расписавшийся во времена “новой России”. В 99-м он печатался негусто (“Арион”, № 4, где объявлена его подборка, к моменту писания данных заметок еще не вышел в свет), но то, что сейчас делает Ряшенцев, — сильно, свежо, элегантно, ритмически молодо: он и тему постарения умудряется подать как победу над собой в соответствии с требованиями могучей и роскошной природы земного бытия. Разнообразя стих прихотливыми комбинациями звуков, он не отказывается и от такой антикварной безделицы, как метафора по Аристотелю (“Слагать хорошие метафоры — значит подмечать сходство (в природе)”): “И все это небо висит лишь на бронзовом гвоздике, / чья шляпка сейчас засветилась над монастырем” (“Новый мир”, № 3).
И уж совсем ошеломляет Семен Липкин. Феномен его слова в том, что оно по существу не зависит от быстролетных переменных времен. Оно живет во всех временах, не привязываясь ни к одному из них. Поток липкинских стихов не иссякает. Они всегда интересны как минимум. Возможно, стихотворение года — “Второй Новоприходский” (“Новый мир”, № 8). В чем загадка стихотворения, понять и объяснить нельзя. Здесь старый мастер поднялся над мастерством. Тот случай, когда стих ушел из стихов, забыв о себе.
Ищу и не могу никак найти
Второй Новоприходский переулок.
Иль поиски его — всего лишь сон?
Кружусь и спрашиваю встречных — старых
И молодых, да и детей, — никто
Не может мне ответить, хоть известен
Им этот переулок. Вот таблички:
И Первый есть, и Третий, нет Второго.
. . . . . . . . . . . . . . .
Но, впрочем, почему? Да, почему
Второй, Второй мне нужен? Для чего?
Забыл. А знал.
Безумный маршрут девяностолетнего Гамлета. Тем и жива поэзия — поиском Второго Новоприходского. Ни Первый, ни Третий ей не нужны. Да, почему Второй, Второй мне нужен? Для чего?
|
|