|
ПАНТЕОН №3, 2009
Игорь Клех
СМЕРТЬ ПОЭТА. ЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ
Он так прощен, что пропускает свет, и в кулаке горячая гречиха. А.Парщиков
Смерть не случайной, а смерть поэта в особенности. Даже если на человека, переходящего улицу на зеленый свет, сваливается вдруг с неба свинья, выпавшая из вертолета, — бывало и такое — говорить следует не о невезении, а как минимум о злосчастии.
Ушел из жизни Алексей Парщиков (1954—2009), крупный русский поэт. Насколько крупный, пока трудно судить — когда автор исчезает, его произведения начинают вести слишком уж отдельную жизнь. Примерно как выросшие дети. Несомненно, однако, что целый ряд стихотворений и поэм Парщикова обладает способностью к самостоятельной жизни, что является первым и главным условием классики.
Думается, не случайно также, что Парщиков ненадолго пережил равновеликого ему горлана и главаря конкурирующего литературного направления, лет двадцать назад вытеснившего и сменившего на авансцене современного искусства и контркультуры своих антагонистов и предшественников. Помянем Дмитрия Пригова (1940—2007) — создателя комического эпоса и играющего тренера постмодернистского авангарда — в одном лице как бы Андре Бретона, Козьму Пруткова и графа Хвостова московского концептуализма.
Подробности соперничества этих направлений оставим историкам литературы. Характер их противостояния еще в конце советского брежневского периода чутко уловил и отрефлектировал философ и культуролог Михаил Эпштейн, равно расположенный к ним обоим: поэтика подчеркнутых слов у парщиковского направления — и поэтика перечеркнутых слов у приговского. Сердце философа склонялось к направлению Парщикова и его друзей-соратников, которых он окрестил метареалистами — за склонность к метафоре и метафизике, к натурфилософии, пантеизму и религиозному поиску, то есть за своеобразный “социалистический мистицизм” в противовес догмам соцреализма (почти одновременно возникли и имели хождение куда более карикатурные термины “метаметафора” и “метаметафористы”, поскольку определение “мета-” в те годы так же много значило и так же дешево стоило, как ныне приставка “нано-”). Но разум культуролога Эпштейна целиком принадлежал Пригову-со-товарищи — наступавшему литературному постмодернизму с концептуалистами во главе, открывавшему безграничный простор для каталогизации любой реальности и никогда не кончающейся игры. Характерная деталь: метареалисты были, как правило, выходцами из российских и советских окраин, а концептуалисты преимущественно москвичами. Первых боготворили в российской глубинке, вторых обожали более всего в Германии. Логика развития этого второго направления привела его от пародийного соцарта, похоронившего соцреализм, к игрософии, в результате чего сам постмодернизм вкупе с концептуализмом оказался поглощен и переварен “постмодерном без берегов” — развлекательным чтивом и зрелищем на любой вкус. Кто-то упрямо продолжил играть в отведенных для этого местах (как “Дмитрий Александрович Пригов”, артистическая маска Пригова), кто-то отошел (как Рубинштейн — в журналистику и эссеистику, а Кибиров — во все менее ироническую лирику), кто-то успешно коммерциализировался (как романист Сорокин). Тогда как парщиковские единомышленники, в лучшем случае, попросту замолчали. На этом, собственно, закончилась история искусства в прежнем понимании и наступила эра производства культурных продуктов и товаров.
Как то бывает обычно с техногенными и стихийными бедствиями — то густо, то пусто, — годы 2007—2009 принесли с собой вал значимых смертей деятелей минувшей эпохи. В том числе “в одной отдельно взятой” сфере культуры. В частности, потому что исторический маятник достиг предельной амплитуды колебаний — от начала двух президентских сроков Ельцина до конца двух президентских сроков Путина. А люди выдающиеся, что-то сделавшие и чего-то достигшие, часто находятся в чересчур тесной связи со своим временем и болезненно переживают неизбежное охлаждение отношений и перемену курса.
Конец одной и начало следующей фазы колебаний маятника отмечены смертью Ельцина, за которой последовал не только дружный уход множества деятелей культуры — прославленных артистов, знаменитых актеров, известных литераторов, — но и некоторые знаковые события. Как то: смерти Солженицына, Алексия Второго, Зыкиной, Аксенова. И даже бессмертный карикатурист Борис Ефимов не удержался на сей раз и оставил нас навсегда. С большого расстояния такие вещи очевиднее. Нам во всех смыслах удобнее относиться к смерти как к несчастному случаю, но чаще всего несчастный случай — лишь точка пересечения целого ряда внутренних и внешних закономерностей.
Здесь я вынужден сделать отступление, поскольку вал культурно значимых смертей продолжается и даже нарастает, причем не только у нас. Редактор вправе с легкостью удалить это отступление. И тем не менее. Есть основания думать, что все мы находимся внутри той или иной временноґй волны. Слишком часто сегодня уходят люди в возрасте около 80 лет и, примерно, 55-летние. Естественно предположить, что это и есть длина волны и ее экстремулы. На смену спешит следующая волна — с иным характером, сценарием и лицами. Другая труппа играет другую пьесу.
Но пора переходить от общего к частному. Что было рябью и что в осадке?
Парщиков принадлежал к последнему поколению поэтов-утопистов, мегаломаньяков, относившихся к миру как к тайне и намеревавшихся все же подобрать к этой тайне золотой ключик. С литературоведческой точки зрения он, без сомнения, футурист — продолжатель Хлебникова и Заболоцкого, а в наше время оппонент Сосноры и последователь Вознесенского. С ним, однако, приключился тот же казус, что с Маяковским: девять десятых парщиковского наследия неудобочитаемо, а десятая часть превосходна и, что называется, “вставляет”. Резонно предположить, что он являлся поэтом-“самородком”, и произошло нечто вроде самоизнасилования. Окружение над ним поработало — как в хорошем, так и в дурном смысле. Зачем дался, сложно судить. Мы были с ним долгое время довольно близкими друзьями, и я ему многим обязан. Расскажу только о том, что знаю, и поделюсь тем, что по этому поводу думаю.
Подобно Маяковскому, в поэзию Парщиков пришел со стороны, как неофит. Если первый хотя бы из недоучившихся художников — из московского училища живописи ваяния и зодчества, то второй вообще из будущих ветеринаров — из киевской сельхоз-академии, где проучился два года в начале семидесятых. Курсовые работы по кастрации поросят, летняя практика по искусственному осеменению скота, походы в анатомичку с трупами коров и лошадей на столах — распахнутых, как чемоданы, великолепных, как макеты мироздания, и ужасных, как учебные пособия авгуров. О стихах, как и о будущей профессии, у юного студента не было и помысла. Кажется, поступил он в это учебное заведение рядом с Выпердосом (“Выставкой передового досвиду” — украинским аналогом ВДНХ) по настоянию родителей-медиков из Донецка. Занимали его более всего столь же юные красавицы с Крещатика и немножко один из киевских театров, где нетрудно было с девушкой познакомиться и подружиться. Стихи он начал сочинять в летней “ссылке”, на практике где-то на Кубани, кажется, оказавшись совершенно оторванным на пару месяцев от приятелей и подружек. По возвращении показал написанное работавшему в театре Рафаэлю Левчину. Тот был ошеломлен:
— Слушай, да твои стихи не хуже, чем у Пастернака!
— Какого Пастернака? Можешь меня с ним познакомить?
— ?!
Позднее о своем первом читателе и наставнике Парщиков отзывался так: “Это Раф меня рафинировал”.
Потом была серия горячечных поездок в Москву, для чего пришлось пожертвовать без сожаления коллекцией антикварных открыток, адресованных какому-то священнику из-под Полтавы, куда к тому времени переселились родители нерадивого студента. В результате — женитьба по любви на красавице и умнице с психфака МГУ, разрыв с зоотехникой и поступление в Литинститут. Начало самостоятельной жизни открыло дорогу стихам лучшего в жизни и творчестве Парщикова “ясеневского” периода, длившегося около десятилетия. Закончился он в “перестройку”, когда его и его друзей принялись, наконец, вовсю публиковать, издавать и выпускать за границу, отчего половина из них вскоре замолчала, а вторая эмигрировала. Кто-то справедливо назвал наше поколение “задержанным”, но почему заодно с обидой у большинства исчез и стимул, не очень понятно. Помню, сколько слышалось куража в перевранном советском шлягере, который горланил Парщиков с приятелями на весь Соловьиный проезд и Битцевский лесопарк в новогоднюю ночь середины восьмидесятых:
Не надо печататься! Вся жизнь впереди! Надейся и жди!
В поэзии Парщикова и его соратников (единомышленниками назвать их трудно, а вот “сочувственниками” вполне возможно) произошла такая вещь: любой образ стал двоиться, контур начал отделяться от предмета, расстроилась связь означаемого с означающим. Теорию и практику хаоса мы не проходили и по тупости еще не догадывались, к чему бы это. Элементарно, Ватсон, к самоуничтожению и социальным потрясениям! Потому что основа всякой организации в нашей цивилизации — язык и речь, а поэзия их самый чуткий сейсмограф. Вот оно — парщиковское “Землетрясение в бухте Цэ”!
Утопический эпос, ирои-комический бурлеск и филологическая лирика — Парщиков, Еременко и Жданов. Все недооформленное, избыточное или половинчатое (как замечательная ученическая “Ода на посещение Белосарайской косы” Ильи Кутика, ироническая поэзия Саши Чернова, философическая заумь Кальпиди идр.) отсеивается или калибруется, как это ни жестоко и несправедливо.
Ядро эстетики метареализма сформировалось в семидесятые годы, в беспрецедентный для советской истории период — “тихое” десятилетие регенерации культуры, ее подспудного, полуофициального и неофициального возвращения в полном, неусеченном объеме. Кажется, никогда в России не уделялось столько внимания серьезному чтению. Искусство той поры хотело выглядеть, казаться, быть больше, чем оно есть. Достаточно вспомнить творчество отца и сына Тарковских, аншлаги в театрах и лекционных залах, культ светил гуманитарных наук, библиоманию, захлестнувшую все слои общества сверху донизу, массовое ксерокопирование и фотокопирование самиздата и тамиздата. В современной литературе приветствовалось плотное ассоциативное письмо, поскольку утвердилось мнение, что не важно, что пишется, важно — как. Это позволяло авторам избавиться от диктата идеологии, но неизбежно приводило к рукоделию, орнаментальности и витиеватости, погубившим талант Саши Соколова и легиона доморощенных “мастеров” и набоковских эпигонов. Десятилетия спустя самые продвинутые утверждают, что сегодня важнее другое — кто пишет. Но даже когда наличествуют все необходимые компоненты — “что”, “как” и “кто”, — остается еще простой вопрос “зачем?”
В искусстве метареалистов ощущалась передозировка пафоса. Но когда в девяностые годы этот самый пафос заодно с вдохновением осмеяли и окончательно от них избавились, поэт в России оказался меньше, чем поэт, промашка вышла. А в Штатах, где тогда очутился Парщиков, ему доходчиво объяснили, что в протестантской этике считается неприличным пытаться казаться больше, чем ты есть. Резонно: смирение — добродетель. Но как нам быть со свифтовским Гулливером, которому никак не удается определить свой настоящий масштаб? И надо ли объяснять, что это участь каждого человека?
Культурная работа семидесятых увенчалась изданием в начале восьмидесятых энциклопедического двухтомника “Мифы народов мира” и расцветом соцарта, могильщика советской системы ценностей.
Метареализм и концептуализм были не столько литературными школами, сколько мировоззренческими направлениями с междисциплинарным замахом. Декламация, перформансы, фото- и изоискусство, попытки снять кино, теоретические манифестации, групповое взаимопонимание и протекционизм. Парщиков был шокирован, когда на пороге нового века Академию искусств в Вене возглавил теоретик московского концептуализма Борис Гройс: “Теперь они нас окончательно похоронят! В Европе точно перекроют кислород...”
Перцептуально Жданов — слухач, Парщиков — визионер. А вот Еременко — король эстрады, преклонявшийся перед Высоцким и мечтавший стать его продолжателем. Однако продолжателями Высоцкого стали ленинградские и свердловские рокеры, а не он. В середине восьмидесятых Парщиков, покоренный новым звучанием и неподражаемым просторечием Майка Науменко, целыми днями слушал у себя в Ясеневе магнитофонные записи питерского “Зоопарка” и восхищенно повторял что-то вроде: “У меня есть жена / и она мила / она все знает лучше чем я / когда я делаю что-то не то / она тотчас надевает пальто / и говорит / я еду к маме в Мага-данн!” Насчет “мамы” не ручаюсь, четверть века прошло.
Чуть раньше, в плавании по речке Ворскле на байдарке, от него я услышал впервые и стихи Пригова о Куликовом поле — рассуждения демиурга перед сражением, кому отдать победу:
...Да, хороши ребята русские, хотя у них и жены русские... Конечно, русские приятнее, хотя татары поопрятнее... Но будет так, как Я поставил, но будет так, как Я расставил, но будет так, как Я сказал!
Так запомнилось, и я не хочу сверяться по книге — так мне больше нравится. Может, так Алеша и читал. Кажется, в том же байдарочном плавании по родимой донецкой “пампе”, где земля чревата антрацитом, мелом и солью, гудит от удара и бешено плодоносит, он ни с того ни с сего убил ударом весла гуся, чтобы сделать нам с приятелем “приятное”. Была у нас забава — сплавляясь по течению, подобраться поближе к стае домашних гусей и налечь на весла. Гуси какое-то время в панике бежали перед нами по воде, хлопая белыми крыльями и поднимая лапами тучу брызг, просвеченные солнцем, — упряжка Аполлона какая-то, восторг! Но драпать нам с убитым гусем пришлось дотемна, чтобы не догнали по берегу на мотоциклах и не поубивали нас на той речке. Просыпался временами в Парщикове недоучившийся зоотехник. Помню, какой крик поднялся на берегу Цюрихского озера лет десять спустя, когда Алеша меланхолично выдернул за шею из воды жирного лебедя, подплывшего к самому парапету, и немного подержал одной рукой на весу ополоумевшую птицу, словно задумчиво прикидывая, сколько в ней весу. Пришлось опять спешно ретироваться.
Есть в одном из его стихотворений изумительно точное сравнение — “речка, как ночной вагон”, — в допечатной редакции заканчивалось оно так:
Блажен, кто в сад с ножом в зубах проник и срезал ветку утреннего сада.
В память о его геройском поступке на Ворскле я написал ему тогда в письме:
Блажен, кто в сад с веслом в зубах проник и срезал утку ветренного сада.
Привожу по памяти, потому что вся наша переписка тех лет в начале нового века пропала, вместе с моей витражной мастерской, во Львове, куда он любил приезжать с друзьями, подругами и женами, как и я любил погостить у него и всласть пообщаться в Ясеневе или Базеле.
Вообще, он был исключительно щедр в своих отношениях с друзьями, приятелями и знакомыми. Возможно, даже чересчур. Его отношение ко всем людям было от природы, изначально, доброжелательным, а впоследствии — рассудочно позитивным, что имело и оборотную сторону. Если в каждом станешь искать жемчужное или хотя бы рациональное зерно, неизбежно объешься навозом. Таким же было его отношение к книгам — и лучше было бы, чтобы он их меньше читал или, по крайней мере, меньше им доверял и заражался ими. Но Леша, по его собственному признанию, всегда любил учиться и всегда находил учителей, увы — даже в поэзии.
Как-то я написал, что основным содержанием поэзии Парщикова была молодость, а когда она прошла, улетучились и стихи. Обидная правда развела нас в последнее десятилетие. Я не мог понять, отчего он не пожелал дойти до собственного предела и занять место, достойное его таланта, в первом ряду русской поэзии двух веков, безуспешно уповал, что он очнется. Виноват. Уж не знаю, какую пользу для себя извлекал он из уроков позднего Вознесенского, а тем паче Кедрова, из книжек Айги, Драгомощенки и самовлюбленных французских говорунов-постструктуралистов, из скуловоротной скуки пригревшей его в Америке лэнгвидж-скул, бездарной до совершенного умопомрачения. Бродский считал Парщикова недоделанным, “неправильным” акмеистом, как и всякого вообще футуриста, одной Цветаевой прощая ее будетлянскую поэтику за бешеную энергетику. Алексей цитировал мне его письмо, пытаясь согласиться в чем-то и с Бродским.
В молодости он внешне очень походил на Пушкина (даже пробовался на роль), но временами делался похож на Хлестакова с Ноздревым — и это было по-настоящему весело и смешно. Слово “нет” было не из парщиковского лексикона.
Еременко ему говаривал: “Что тебя носит по стране, зачем ты все ездишь куда-то? В Москве же есть все, что надо. И стихи у тебя все разные. Куда спешишь? Делай как я. Напал на какую-то тему, ритм, образ — застолби, поработай над ними, напиши три-четыре таких стихотворения и тогда уже двигайся дальше”. Как-то так, в пересказе Алексея.
Русофилы вменяли ему избыточную южную барочность: чрезмерная телесность, осязательность, яркость красок — это не по-русски. Мы любим духовность, истонченность, не цвет, а свет и полутона, как на русском Севере.
Мало того, что Парщиков в Москве, чтобы им понравиться, отказался от фамилии, по отцу, Рейдерман, и взял фамилию матери. Он с женой крестился лет в тридцать в православном храме, рассудив, что это принесет им обоим “много пользы”. Именно так он выразился, когда на Рождество я с ними навещал в Зеленограде их крестного отца, писавшего стихи, служившего помощником у тогдашнего патриарха РПЦ и увлекавшегося философией Федорова, через пару лет изданного в Москве научным издательством. Их крестный истолковал лешины слова в душеспасительном смысле и предложил всем выпить кагору.
Настольной книгой Алексея в ту пору была теодицея Флоренского “Столп и утверждение истины”. Годом ранее он сочинил большую новаторскую поэму “Я жил на поле Полтавской битвы”, многие части которой превосходны и поразительно талантливы. У него и вправду имелись участок земли и дачная будка в Кротенках, на краю пресловутого поля. Купил он их самостоятельно, чем чрезвычайно гордился — землевладелец! Как и собственными помидорами, яблоками, картошкой.
— Посмотри, — говорил он мне, аккуратно держа двумя пальцами и поворачивая картофелину, — она как яичко, даже светится!
Добирался он в свою летнюю резиденцию на велосипеде из Полтавы, вдоль огромного поля битвы со шведами. Там же начал писать поэму. Боялся только ночевать в будке в одиночку. Городской мальчик, профессорский сын.
Непечатные московские поэты изредка неплохо зарабатывали на переводах стихов республиканских секретарей или на зонгах для чужой пьесы. Парщиков подрабатывал еще порой уличным фотографом, свой фотоаппарат он боготворил: “Идем, я покажу тебе свой дарк-рум, где я проявляю и печатаю”, — говорил мне уже в Швейцарии (настоящая любовь не ржавеет!). Летом подряжался на сбор яблок, а зимой вместе с женой, в костюмах Деда Мороза и Снегурочки, поздравлял с Новым Годом детей в московских семьях (и написал после этого свою первую поэму “Новогодние строчки”). Одно время числился секретарем поэта Вегина (существовала до распада СССР такая кормушка), за что получал от Союза советских писателей рублей семьдесят в месяц. Позднее служил в редакциях и охотно соглашался на командировки по стране от комсомола. Рассказывал, как в забайкальском гарнизоне солдатики его просили: “Вы не обижайтесь, пожалуйста, что мы засыпаем, читайте свои стихи, не то нас пошлют заниматься строевой подготовкой”. Читал он превосходно и убедительно, много работал над голосом и дикцией и признавался, что кое-чему научился у Вознесенского, авторитет которого для него оставался незыблем. Сердцу не прикажешь, к тому же Вознесенский в числе первых признал парщиковскую поэзию, на новоселье в Соловьином проезде книжку ему подписал — “Автору моих любимых “Лягух””. Которые, как известно:
В девичестве — вяжут, в замужестве — ходят с икрой, Вдруг насмерть сразятся, и снова уляжется шорох. А то, как у Данта, во льду замерзают зимой, А то, как у Чехова, ночь проведут в разговорах.
И все же изначально заложенная в парщиковскую поэтику избыточность с годами стала приобретать все более рассудочный характер и в результате ее разрушила, как я считаю. Пошли все эти посвященные жене “Стеклянные башни” и прочие громоздкие и рассыпающиеся ненужности. Первая жена поэта, его куратор и промоутер по совместительству, в ту пору безмерно возлюбила современную живопись и кормила мужа байками о том, как экзальтированные программисты влюбляются в появившиеся в Москве “писишки”, с ними живут, общаются, отказываются идти домой ночевать. Алексей всерьез меня уверял, что следующей его поэмой станет написанная “вдвоем с компьютером”, но, слава богу, до этого не дошло.
А по существу проблема вот в чем. Стихотворение не может и не должно содержать чрезмерное количество поэтических образов и тропов. Это правило “бритвы Оккама” для поэзии сформулировал почти столетие назад Эзра Паунд, и умом все, включая Парщикова, согласны с Оккамом и Паундом: не умножай сущности (и образы) без крайней необходимости. Однако охота пуще неволи. В идеале стихотворение должно представлять собой один синхронный образ, раскрывающийся в читательском восприятии как веер или свиток. Ну, два, максимум — три образа, на которых строится и держится стихотворение. А больше — да если они не разворачиваются, а принимаются совокупляться, размножаться и кишмя кишат уже в каждой строчке! — катастрофа, саморазрушение. Контуры отделяются от предметов, начинается вибрация, и конструкция обрушается — хаос. Еще и претенциозный хаос, какая досада!
Есть мнение, что Парщикову не следовало эмигрировать. Дескать, отказ от корней, попытка энглизироваться, уклонение от самореализации на родине привели поэта, в конечном счете, к гибели. А речь, несомненно, должна идти о гибели — сначала поэта, а затем и человека. Кто из вменяемых читателей способен сегодня дочитать до конца весьма небольшую парщиковскую “Нефть”? Может, когда-нибудь кто-нибудь, когда ненадолго возникнет нужда или воскреснет мода на вычурную “темную” поэзию в гонгорианском вкусе.
Однако, учитывая вышесказанное о саморазрушении поэтики, следует поменять причину и следствие местами. Причиной эмиграции явилось то, что еще на родине у Парщикова перестали получаться стихи и, что не менее скверно, бесследно и надолго пропали читатели и почитатели поэзии. На Западе публика отвернулась от поэтов и того раньше, и Алексей это прекрасно знал. На его лекцию в Сорбонне пришло два человека, а переводы на какой-нибудь датский или японский могли произвести впечатление только на дремучих соотечественников. Тем не менее он питал нелепую иллюзию, что если сумеет изменить идентичность, то сможет вернуть свой поэтический дар. Надежды юношей питают, но не тридцатишестилетних мужчин. Плюс, конечно же, неутоленные любопытство и жизненный аппетит, поскольку начиналось его пребывание за границей с длительной рабочей поездки — аспирантуры в престижном Стэнфордском университете. А следствием стало то, что расширение кругозора, трудоемкое освоение новых реалий, всевозможная занятость и упорство в заблуждениях позволили продлить поэту жизнь, хоть и со скрипом, еще на без малого два десятилетия.
Есть основания думать, что после всевозможных переездов, женитьб и разводов, запоев (а лет до тридцати он пил изредка только сухое вино и не курил), поселившись в Кёльне, рядом с эмигрировавшими из Москвы, с улицы Правды, родителями, Алексей начал понемногу понимать, чтоґ случилось с ним и что на самом деле происходит сегодня в мире. Во всяком случае, об этом недвусмысленно говорят некоторые письменные свидетельства и все более мрачное выражение физиономии поэта. А подобное отрезвление мало кому способно придать силы. В книге его поздней эссеистики, изданной НЛО в 2006 году (“Рай медленного огня” — ну и название!), чересчур часто встречается описание брутальных историй, с которыми он не знает, что делать, как от них избавиться, разве попытаться записать. Но это не помогает, и их приходится попросту обрывать.
Меня поразили строчки из письма Парщикова, написанные за неделю до рождения сына и вывешенные в Интернете Татьяной Щербиной три года спустя, через неделю после смерти поэта. Алексею неполных пятьдесят два, он уже серьезно болен.
“Спасибо тебе за хорошие слова, сто раз спасибо. Вопрос поставлен верно: почему организм сбоит? За несколько дней до похода в госпиталь (и до операции) я проехал свою сотню км на велосипеде (Кёльн — Дюссельдорф и обратно), так что физически был подготовлен к хирургии. Шутка, подобно вопросу, потел ли больной перед смертью. И тем не менее. Мне как раз нравится образ жизни, который я веду, хотя в последний год нервных и ненужных мне ситуаций было больше, чем нужно. А разрядок было мало: я мало ездил и меньше общался. Но виной моим злоключениям — кашель и курение, которое “разбило” желёзку, она и пухла с переменным успехом около года, и всякий раз, когда у меня была ангина (а их было четыре за год!), железы слева распухали. Море мне надо было, море. Думаю, что море выправит дело. А Москва — своим чередом. К весне я хочу, чтобы квартира освободилась, и тогда я проведу часть лета на “Речном вокзале””.
Всё.
|
|