|
ПАНТЕОН №4, 2009
Александр Величанский
От публикатора
Александр Величанский родился в 1940-м Москве. Несколько лет до школы провел в Греции с родителями (его отец был корреспондентом ТАСС, мать работала на радио в иновещании). После школы работал на 2-м Государственном шарикоподшипниковом заводе, туда же вернулся и после трех c половиной лет службы в армии. Затем учился в МГУ на истфаке, одновременно будучи ассистентом режиссера на “Центрнаучфильме”. С 70-х годов работал сторожем и в то же время — внештатно — переводчиком ТАСС.
Начал писать стихи в 60-е. Зарабатывал исключительно переводами с английского, новогреческого и грузинского: стихов, художественной прозы и научной, гуманитарной литературы (философия, история). К переводческой работе относился ответственно — для перевода выбирал то, что близко и нравится, так что и тут нередко приходилось работать в стол. В первую очередь Эм.Дикинсон (эти переводы Иосиф Бродский при встрече назвал вторым делом его жизни), а еще Шекспир, Донн, Кавафис и многое другое.
Со школьных времен, с 8-го класса, ездил в археологические экспедиции, а после и служба в армии, и работа в кино, и даже переводческие занятия были связаны с поездками по стране. В Грузии провел больше года: перевел сборник стихов Анны Каландадзе, изучал и сравнивал грузинский и русский фольклор; из впечатлений того времени родился стихотворный сборник “Кахетинские стихи”.
Первая большая публикация — в 1970-м, в последнем номере “Нового мира” при Твардовском. В том же году Совещание по работе с молодыми писателями рекомендовало его, по выбору Слуцкого, в Союз писателей, а также к изданию сборника стихов. Время было уже плохое, и Величанский эту рекомендацию не использовал: по его словам, “вступать в Союз писателей, из которого гонят Окуджаву и ему подобных, — негоже”.
В те же годы было еще несколько публикаций: в “Юности”, в “Днях поэзии”. Потом полное молчание. После долгого перерыва, уже в 1988-м, — публикация стихов в “Октябре” по рекомендации Юнны Мориц. В 1990-м вышел, наконец, авторский сборник в издательстве “Современник”, еще при жизни Величанского. Он успел увидеть сигнал. Составляли книгу в издательстве, но единственное условие Величанского — не менять ни строк, ни слов — было соблюдено. С конца 80-х в издательстве “Прометей” вышли очень небольшим тиражом за счет средств автора (и спонсора Д.Орлова) несколько сборников стихотворений, объединенных по годам написания. Но их мало кто прочел. Публикуемые ниже стихи — из этих книжек.
АЛЕКСАНДР ВЕЛИЧАНСКИЙ
ЕЛИ
День сырости, когда грибы растут то там, то тут. Когда стекают крылья елей зеленою водой — на самом деле. Такой неясный день от утренней поры до вечера. Огромны комары. И горько, горько лесу дождевому в свой подъеловый опускаться омут.
КОЛЬ СУЖДЕНО ВАМ УТОНУТЬ
Коль суждено вам утонуть в безвкусном и бессмысленном Байкале, вы долго будете идти, идти ко дну и не дойдете — далеко до дна его, до тайников: пора всплывать. Вас ищут. Далеко ли теперь до верхних синих волн? — ох, далеко! Лишь люди с катера на них глядят до боли. (1966—1968)
* * *
Смерть в том, что Пушкин Блока не прочел. Жизнь в том, что Блок всю жизнь бормочет с Тютчевым. И все бы проще, все бы нипочем, да жаль его — проклятого грядущего. Лишь в замыслах чуть теплится оно (ведь выраженье — замыслу отместка). И Пушкин чувствовал “Возмездье” Блока, но ему об этом, к счастью, было неизвестно.
* * *
Нет, лучше уж октябрь — отчаявшийся, грязный: он горевал хотя б над жизнью безобразной, пустую глину ел и воду пил из лужи. А снег уж слишком бел, жесток и равнодушен, как будто из забвения он к людям прилетел. (1969)
* * *
К чему, и сам я толком не пойму, но только вот о чем ты мне напомни: три дня лил дождь, и нынче потому луна явилась в свет почти что полной, зеленоватой, но видать, и ей желтеть и увядать. (1972—1973)
* * *
Во всех землях все по зeґмну — всё в Русее — по небесну: в небе — солнце, в Руси — солнце, в небе — месяц, в Руси — месяц, в небе — звезды, в Руси — избы, в небе — тучи, в Руси — вечер: то-то диво русским людям, то-то диво русским птицам, то-то диво русским зверям, то-то диво русским гадам! (1979—1980)
* * *
Музыка, ты родилась не подобно Киприде из пены постепенных морей — не из безмолвия волн, — нет, как Зевесова дочь, из его волосатого уха грозно возникла в душе во всеоружии вдруг.
* * *
В жизни у каждого есть такое десятилетье — то не начнется никак, то вдруг оно позади.
* * *
Нежилые леса, за лесами — поля, перелески, скатертью стелется степь до нагороженных гор, безнадежно пусты окружные моря и пустыни — сколько же правды уйдет на всероссийскую ложь?
* * *
После смерти само время длится, как волосы, ногти на покойном... Нагой время невнятно душе.
* * *
В космосе — хаос. Комет летают какие-то камни. Дикий доныне тунгус верует в метеорит. 1980—1981
* * *
Отвлекаясь от бумаги, ну, хотя б на миг, скажем, что у нас в продмаге (прямо в нем) мясник удавился. Были толки, отчего и как. Но никто не смыслил толком в смерти, в мясниках.
* * *
Изваяние из звука, разве это — ты? — лишь набросок ног и рук и прочей наготы. Все подобья лгут, исход свой обратив в абсурд. Не бывает в мире сходства: бесподобна суть.
* * *
Криво в горнице и гнило. Три оконца — глянь. Телевизора горнило. Алая герань. А из красного угла-то, кружевцем убрaґн, Николай Угодник свято смотрит на экран. (1980)
НАТЮРМОРТ
Наставник наш боролся с эстетизмом. Мы малевали под его эгидой картофель, что отечественной почвой обмазан был, как печь; селедку с синим отливом иль ломоть ржаного хлеба — чтоб передать его съестную ноздреватость, мы собирались с нюхом... “Натюрморт есть вспышка жизни, — говорил учитель, — которая, на первый взгляд, мертва, как вот эта кружка из ничтожной жести, но, дети, сколько цвета в ней одной: в ней вся зима, все тесное ненастье осенних дней, все серебро застолья изысканного, царского... Да что там! — все серебро безвкусного Ватто”. Тут принимались мы за акварели и с колонковой неуклонной кисти — роскошный дар китайских рикш и кули — поспешно сглатывали цвет или оттенок, чтоб в ту же сырость жизни и бумаги внести другой и дать смешаться им естественно... В застенке тусклом класса всевластно пахло масляною краской и растворителем настырным. За окном — обшиты пышным снегом — театрально краснели третьяковские хоромы, очерченные грязной желтизною Замоскворечья. Как купец, был скуп декабрьский сумрак по утрам, но все ж он сгущался в крыши, трубы, колокольни, в деревья, что росли на кровлях храмов, и, наконец, устало разрастался в непоправимый кистью натюрморт Москвы пятьдесят первого... Учитель, не впрок пошел мне ваш урок предметный — чугун копченой утвари и глина всех кринок треснувших, и патоки потеки на булках с марципаном, хоть и вкусных, но приторно бликующих... Вещей не ощущаю я средь вещей жизни, а ощущаю, разве, ощущенья да бьюсь, как в каземате, в тесной мысли, хотя бы в той — пустой, бездарной, косной, в которой стыл, как самовар, аморфный тех лет непроходимый натюрморт.
* * *
Из леса вышел человек, он вышел по-людски. Лежали плеч его поверх иголки и листки. Он был непоправимо сед, непоправимо рус. И лес глядел ему вослед насмешливо, боюсь. Из леса вышел человек печальный, как ручей. В карманах, окромя прорех, ни денег, ни ключей, ни паспорта, ни адресов, ни пропуска — на кой? — он сам был замкнут на засов улыбочкой такой. Из леса вышел человек, веселый... абы как. В его котомке — смех и грех — краюха и табак, бутылка липкого вина и книжица о том, как мы из леса, старина, и снова в лес идем.
* * *
Дачи заколочены. Ночи безоглядны. Дай нам Бог собачьего лая за версту. Дай нам хоть обочину от пути... и ладно, и довольно — нечего клянчить попусту.
* * *
Уж коли из смерти в мир мы явились, как из-за ширмы, чтоб жить и достигнуть снова лишь небытия былого, то песенка наша спета — мы выходцы с того света, мы сами — посланцы смерти. Но это не так, поверьте.
* * *
Обладают ли душой ангелы? Иль сплошь из души они одной состоят? А рожь их кудрей, а облак крыл, взор острей ножа — неужели, Азраил, все это — душа? (1981—1983)
* * *
За окном — холмы, холмы и вновь — холмы, холмы. Небо маленькое в мыле облачности. Тьмы до явления окольной из щелей, застрех — в косяке оконца — хoлмы, хoлмы, хoлмы... эх! (1982—1983)
* * *
Вот Дантов, как в призме, но пляж, а не ад. Валяются жизни, и судьбы лежат. Вот рок без покрова. Но тешатся, ишь — и старец лиловый, и сизый малыш.
* * *
Из золотой волны волос своих возникнув словно, спит дева в клевере — он рос вот также въявь укромно — вся — то падение, то взлет, то встреча, то разлука... И по бедру ее ползет всевидящая муха.
* * *
Надворных бликов пляска. Поблескиванье лиц. В тени в своих колясках младенцы родились. Отец ушел в газету. Мать торопливо спит. Высоцкий с того света им песенку хрипит.
* * *
Взрыв грозового дыма. Как паровик, гроза прогрохотала мимо, пустивши пыль в глаза — земную и из влаги... Вкруг ветра-сорванца деревья, как собаки, отряхиваются.
* * *
Серая иль синяя — какая ни есть — БЕЗУСЛОВНА линия горизонта здесь. Вдоль нее стоят суда — танкер, сухогруз... (Я уехал и сюда больше не вернусь.)
* * *
Мужчины, женщины и дети в прибое, засучив штаны иль подобрав подол, — при свете заката как они видны? — сначала полусилуэты, а после — вовсе силуэты,
а после недо-силуэты опять — уже на фоне тьмы сгущающейся — полудымки, а после — вовсе невидимки — теперь они идут домой, став окончательною тьмой.
* * *
Удаляясь по аллее от ночного фонаря, с каждым шагом все длиннее, все бледнее тень моя — так иду я среди ночи — мне ж навстречь от фонаря следующего — все короче тень идет, но не моя.
* * *
Морей раскинутые сети, вершины храмов, гор прибой — как много, Господи, на свете еще не виданного мной... Но разве невидали эти сравнятся с невидалью ТОЙ?
* * *
Удел двоих любить сквозь грех сперва на миг, потом навек — и вы правы, когда вдвоем схватились вы с небытием. (1984—1989)
Публикация Елизаветы Горжевской
|
|