“А БАБОЧКА СТИХИ ДЕРЖАВИНА ЧИТАЕТ...”
(о филологической поэзии)
В последнее время со всех сторон только и ругают “филологическую поэзию”. Приписывают ей самые страшные поэтические грехи: мертвенность, пустоту, механистичность и даже, по устрашающей формулировке С.Чупринина, “демонстративный аутизм”*.
* С.Чупринин. Русская литература сегодня. Жизнь по понятиям. М., 2007.
Вот совсем свежий пример — из статьи Е.Абдуллаева: “Третий уровень — текст-отражение; книжная, “филологическая” поэзия... Кроме амальгамирующей поверхности в нем почти ничего нет... Тексты третьего уровня вообще могут представлять интерес — но не столько для читателя или критика, сколько для историка литературы... Нынешняя поэзия все больше страдает от филологичности. А чем филология отличается от поэзии? Почти ничем: и то, и другое — любовь к слову. Только филология — любовь-почтение к мертвому слову*, а поэзия — любовь-страсть к живому”**.
А вот пораньше (Ян Шенкман): “Стихи, для которых имеет значение образовательный ценз, — это так называемая “филологическая поэзия”. Стилизации и культурологические концепции, игра с аллюзиями и скрытыми цитатами, искусственные ритмические построения и нарочито усложненная строфика, которыми увлекаются такие поэты, как, скажем, Амелин и Полищук, — без сомнения, прекрасные вещи. Но вот только трудно искренне реагировать на стихи, если для адекватной реакции надо прочесть все, что прочел их автор”***. В лучшем случае филологическую поэзию называют “гумусом”, “добротной почвой для дикорастущей, свежей и смелой “надфилологической” поэзии нового века”****.
* Очень царапает слух это выражение: слово шедевров (именно их и изучает филология) не может быть мертвым по определению. Разве слово Пушкина, скажем, мертвое, хоть сам он и ушел?..
** Е.Абдуллаев. Поэзия действительности (I). — “Арион” № 2/2010.
*** Я.Шенкман. Вакансия для поэта. — “Арион” № 1/2005.
**** Вл.Новиков. Nos habebit humus: Реквием по филологической поэзии. — “Новый мир” № 6/2001.
Филологическую поэзию, таким образом, не устают “закапывать”. Разумеется, если считать ее больным явлением современности (да еще и смешивать с поэзией “университетской”, как нередко и делают), то иной приговор показался бы странным. Но он, мне кажется, все же подлежит обжалованию — на том основании, что картинка сложнее.
Если оглянуться назад, станет очевидно, что филологизм в поэзии не вчера родился. Напротив, это целая поэтическая линия, представленная, кстати, знаковыми для европейской культуры поэтами. Тут впору вспомнить хотя бы о Каллимахе (ок. 310—240 гг. до н. э.), руководителе знаменитой Александрийской библиотеки, ученом-филологе и одновременно выдающемся поэте, указавшем поэзии тот путь, которым она идет и поныне. Последний немыслим без умения увидеть “великое в малом”, приоритета “малых форм” над крупными и стремления к оригинальности. А ведь состоялись эти открытия потому, что Каллимах — книжник, не упускавший случая щегольнуть своей ученостью, — считал эпическую поэму “простонародной”, недостаточно изощренной... Если бы кто-нибудь сегодня написал строки, подобные приведенным ниже, — страшно представить, как бы заклеймили его в снобизме и стремлении к “самоцельной языковой игре”:
Не выношу я поэмы киклической, скучно дорoґгой
Той мне идти, где снует в разные стороны люд;
Ласк, расточаемых всем, избегаю я, брезгаю воду
Пить из колодца: претит общедоступное мне.
(Перевод Л.Блуменау)
Тут раздраженный поэт высказался резко, как бывает в полемическом пылу, но умел же он и посмеяться над собой, как в “Гимне Артемиде”...
Линия “ученой”, недоступной профанам поэзии никогда не прерывалась. В Средние века ее продолжили, например, ваганты — при всей их бесшабашности и склонности воспевать такие простые и, в общем, близкие всем вещи, как вино, игра и любовь, они все же писали не для всех, а только для образованных людей, знавших латынь и умевших оценить изысканность поэтической формы.
Что уж говорить об эпохе барокко. Великий испанец Луис де Гонгора, писавший в “темном”, запутанном стиле, со множеством реминисценций и затрудненным синтаксисом, спроецированным на латинский язык, прямо гордился тем, что его произведения непонятны невеждам: “...Высокую честь принесла мне эта поэма — невежды сочли меня темным; а чем же гордиться людям образованным, как не тем, что их язык невеждам кажется греческим, ибо не след рассыпать драгоценные камни перед поросшими щетиной скотами”. По мнению Гонгоры, разум испытывает “тем большую приятность”, “чем больше будет понуждаем к раздумьям темнотою произведения и чем больше пищи для своих мыслей сумеет найти под покровами этой темноты”*. Гонгора остается величайшим испанским поэтом, хотя его литературный враг Франсиско де Кеведо, тоже не последний человек в испанской литературе, писал в его адрес:
Автор жеманных припевов,
Звуков испанских палач,
Крутятся вирши юлою,
А непонятно, хоть плачь.
Дальше уж совсем грубо:
Кто разберет твои вирши!
Пишешь ты слогом таким,
Что надоел даже свиньям
Свинством дремучим своим.
Этот вышедший за все рамки приличия спор темных “культистов” во главе с Гонгорой и ясных “консептистов” под командованием Кеведо остался лишь любопытной страницей в истории европейской поэзии, но точка в нем не была и не могла быть поставлена. Филологическая (“ученая”) поэзия продолжала существовать всегда — наряду с “поэзией просто”. Если быть ближе к современности (и к русской литературе), то “филологическими поэтами” можно назвать Брюсова, Шенгели, а сегодня — Максима Амелина.
Так что филологическая поэзия не только никогда не была “порчей” литературы, но, напротив, в лучших своих образцах несла высокую миссию сохранения поэтической традиции, а порой — и ее приумножения, выведения из состояния инерции. Не говоря уж о критериях внеэстетических — о том, например, что именно “люди школы” среди всех исторических и культурных катастроф, затрагивающих и поэзию, учат новые генерации “забытой грамотности стиха”, без которой немыслимы шедевры. Нет, у филологической поэзии есть и другие, собственно эстетические основания, объясняющие ее “непотопляемость”.
Традиционную точку зрения на сущность филологической поэзии отлично резюмировал Я.Шенкман в приведенной выше цитате. Однако и тут в стороне осталось самое важное.
Во-первых, филологическая поэзия — это всегда диалог с великими ушедшими. Перекличка “во тьме времен”. И в этом смысле она являет собой максимально сконцентрированную суть культуры как таковой. Ars longa, vita brevis. Почти у каждого значительного поэта можно найти отдельные “филологические” стихотворения — именно потому, что само ощущение своей причастности к истории человеческого духа, ощущение, что ты наследник и продолжатель, несет в себе радость. Сколько угодно таких стихов — и замечательных — у Александра Кушнера. Вот, например, “Наши поэты”:
Конечно, Баратынский схематичен.
Бесстильность Фета всякому видна.
Блок по-немецки втайне педантичен.
У Анненского в трауре весна.
Цветаевская фанатична муза.
Ахматовой высокопарен слог.
Кузмин манерен. Пастернаку вкуса
Недостает: болтливость — вот порок.
Есть вычурность в строке у Мандельштама.
И Заболоцкий в сердце скуповат.
Какое счастье — даже панорама
Их недостатков, выстроенных в ряд!
Предвижу возражение: хорошему читателю не нужен поэт-Вергилий, проводник в царство мертвых. И даже хуже — назойливый гид, подсовывающий открытку с репродукцией фрески, когда ты можешь увидеть собственными глазами саму эту фреску. Но подлинная филологическая поэзия — не открытка с плохонькой репродукцией великого, а живое впечатление от него. Попытка поделиться своим потрясением. Как если бы речь шла о живом впечатлении от картины природы. Недаром у того же Кушнера:
А бабочка стихи Державина читает
И радуется им: Я червь, — твердит, — я Бог!
Природа и культура в этих строках внутренне едины, как и в другом кушнеровском стихотворении:
Как клен и рябина растут у порога,
Росли у порога Растрелли и Росси,
И мы отличали ампир от барокко,
Как вы в этом возрасте ели от сосен.
Вообще, природа и культура или, другими словами, естественность и “филологичность” — два полюса искусства, поэзии в частности. Всякая поэзия в глубине своей филологична, ибо органично прорастает из традиции (разумеется, “доза” филологизма может быть разной). Одно несомненно: “Иван родства не помнящий” имеет мало шансов задержаться в поэзии.
Принципиальная особенность филологической поэзии — ее первичная установка не просто на эмоцию, а скорее на то, что можно с известной долей условности назвать эмоциональной рефлексией. Именно потому, что эта поэзия являет собой максимально сконцентрированную суть культуры как таковой, она поверяет гармонию алгеброй и проявляет повышенное внимание к совершенству формы. Надежный набор рабочих инструментов и приемов тянет оттачивать на трудном, достойно сопротивляющемся материале.
Не случайно “ученую” (другое имя “филологической”) поэзию часто упрекают в недостатке “искренности”. Суть этих упреков точно сформулировал М.Л.Гаспаров в рецензии на книгу стихов Шенгели, которого он назвал “ученым поэтом”: “...Читатель нашего времени — двух столетий романтизма и постромантизма — любит заглядывать именно в сердце поэта и любит видеть его растерзанным и неприбранным. Это кажется ему залогом искренности. В стихах Шенгели он этого не найдет. Конечно, лирика “настоящая”, “душевная” здесь есть... Но на нынешний вкус она для большинства читающих слишком трезвая, слишком ясная, слишком осознанная”*.
* М.Гаспаров. Георгий Шенгели, ученый поэт. — “Арион” № 4/1997.
Однако, с другой стороны, не только филологическая поэзия может быть трезвой и осознанной. Ведь обозвал же Ходасевича критик Мирский “любимым поэтом всех, кто не любит поэзию”... Да и тот же Ходасевич гораздо сдержаннее, например, Гонгоры, в “темных” стихах которого даже в переводе ощущается лирическое парение. “Рациональность” (за неимением другого слова) филологической поэзии устроена сложнее — это не просто сдержанность или трезвость. Скорее это радость узнавания (что само по себе есть акт разума) — узнавания себя в других, и наоборот. Ведь поэзия эта — поэзия диалога с прошлым...
Беда в том, что филологическую поэзию нередко смешивают с университетской, употребляя эти понятия синонимически (например, никакого разделения между ними не делает С.Чупринин). Однако нет ничего более далекого от филологической (ученой) поэзии, чем нынешняя университетская — в том ее понимании, которое сложилось на Западе, в частности — в Америке, где поэзия давно ушла на университетские кафедры.
Устоявшийся канон американской университетской поэзии красочно описан в эссе С.Бодруновой. Несмотря на внушительную длину цитаты, она заслуживает быть приведенной почти полностью: “Слегка обобщив, можно сказать: по форме исповедально-лингвистический стих — это верлибр (иногда с ритмизованными вкраплениями) длиной максимум в две страницы, по содержанию — неметафоричный рефлексивный сгусток, воссоздание психологической проблемы, связанной с детскими травмами или любовными коллизиями. Автор не может бороться с ней или хотя бы ее описать и пытается осознать в тексте эту невозможность. Повествование в стихе ведется от первого лица или от лица единственного персонажа, который прямо ассоциируется у читателя с автором стиха. При этом поведение рассказчика в стихе строится не на логике и не на этических принципах, легко реконструируемых из текста, а на основании трудновербализуемых психологических мотиваций, животных реакций на раздражители, ассоциаций, обусловленных контекстом вне самого текста, или даже на основе случайного выбора... Основным предметом изображения становится личное впечатление и переживание, причем высказанное косвенно, через упоминание предметов и отдельных действий; основными композиционными приемами — сочетание зарисовки и обобщения и отрицание связного повествования; основным и почти единственным ритмическим элементом — анжамбеман, рвущий строки посреди синтагм”*.
Если филологическая поэзия — это “поэзия трудного пути”, поэзия формальной изощренности и эксперимента, то университетская как раз ищет легких путей. Если первая апеллирует к культурной памяти, то вторая тяготеет к ассоциативности, индивидуализированной до предела. Первая отказывается от эмоциональной “расхристанности”, вторая ведет несчастного читателя в самые дебри авторских комплексов. Кроме того, для филологической поэзии немыслим тот принцип использования языка, которым так грешит поэзия университетская, когда автор бессильно отдается в его власть — в чем бы это ни выражалось: в стертой прозаизированности ли речи, в “заумном” ли наборе звуков.
В общем, Владислав Ходасевич, говоря о молодых поэтах русской эмиграции, сказал все и о современной нам университетской поэзии: “Среди них царит совершенно ложная мысль о том, что в поэзии труд убивает внутреннюю ценность. Они стараются в себе культивировать чувство в ущерб поэтической культуре, — что, конечно, столь же пагубно, как и действие обратное... Они стремятся выказать пренебрежение к литературной стороне поэзии, как бы нарочно стараясь неудачную жизнь выразить в неудачных стихах. Но именно поэтому их страдания не доходят до читателя”**.
* С.Бодрунова. Время синтеза: Новый формализм в американской поэзии. — “Стороны света” № 4/2010.
** В.Ходасевич. Новые стихи. — Собр. соч в 4-х томах. Т. 2. М., 1996.
Разумеется, и на российской почве произрастают эти сорняки, но опасения насчет повторения ситуации, сложившейся в США, все же кажутся мне несколько преувеличенными. Да, и в России уже есть серьезный литературный журнал, где создан специальный загончик для “поэта и литературоведа в одном флаконе”, — я имею в виду “НЛО”, чья “западническая” позиция совершенно очевидна. Плюс журнал “Воздух”, созданный бывшими “вавилонятами”, кажется, как раз с целью квазинаучной самопрезентации. Однако лабораторные опыты, вынесенные на авансцену, у нас до сих пор, слава богу, не особенно в чести. В большинстве своем мы по-прежнему старомодно полагаем, что науке следует заниматься теми литературными явлениями, которые уже прошли проверку на прочность, а современность оставить на откуп критике (хотя в некоторых университетах, например в РГГУ, на филфаках и есть направления вроде “Новейшая русская литература”).
Более того, я не знаю ни одного академического ученого, который бы сделал единственным (или хотя бы основным) предметом своих исследований продукцию того или иного поэта, которого можно было бы отнести к “университетским”. Если они и попадают в поле зрения современного российского литературоведения, то скопом — не как отдельные творческие индивидуальности, а как “тенденция”. Скажем, Ю.Орлицкий, конечно, регистрирует с точки зрения науки все “новшества” — а как еще написать полный “очерк истории русского стиха”?..
Что же до отсутствия у поэзии массового читателя, то причины этого уже неоднократно обсуждались* — и добавить тут мне нечего. Но путать этот феномен с проблемой ухода поэзии в университеты все же не стоит — как и смешивать высокую филологическую поэзию с “университетской” квазипоэзией.
* См., например: А.Алехин. Поэт без читателя. — “Арион” № 3/2006; Д.Тонконогов. Никаких соблазнов. — “Арион” № 2/2005.