ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ №2, 2
Владимир Салимон
В КРОХОТНОМ КИНОТЕАТРИКЕ
. . . Чтобы Богу не было обидно за его сорвавшиеся планы, ничего вокруг в пургу не видно, скрыты все прорехи и изъяны.
Рыбаки, сидящие в палатках, наклонясь над лунками, жгут свечки, будто бы халдеи при лампадках что-то пишут, в руки взяв дощечки.
Купола шатров их ветер треплет. Он до них доносит запах моря. Бедствие кораблик в море терпит, отчего безмерно мое горе.
. . . Друзья мои — сплошь старики. И мрут как мухи. Я утром в теплые носки заправил брюки.
В чем держится душа моя, помимо тела? В комплекте чистого белья, белее мела.
. . . На лавке спящий крепким сном глаза в ночи откроет дворник, а перед ним не управдом — всеобщей трезвости поборник.
А перед ним — небесный свод, похожий очень на зверинец, где лебедь клычет, бык ревет в надежде получить гостинец.
Зверей с руки кормить нельзя, но он пойдет на преступленье. Ужасно жаль ему зверья за их страданья и мученья.
. . . Много места он не занимал и теперь лежит, как карандаш, маменькой положенный в пенал, в маленьком гробу товарищ наш.
Избежать хотел я слова гроб, но не смог синоним подыскать. Чтобы не писать о смерти в лоб, изловчился я, хотел солгать. Правдой я хотя и дорожу, от обиды закусил губу, думал, ни за что не напишу, что товарищ мой лежит в гробу.
. . . Ночью темной заключить в объятья проводницу спального вагона, молча, невзирая на проклятья, спрыгнуть в снег с высокого перрона.
В лунном свете узкая тропинка в тростниковых зарослях петляет, и трещит тростник, как грампластинка, что на ровном месте заедает.
Сквозь помехи слышно чье-то пенье, контрабас, трубу и барабаны. Чтобы избежать обмороженья, руки прячу в брючные карманы.
. . . Я услышал звон в лесу еловом. Там лихие люди в землю клад зарывая, серебром столовым — ложками и вилками звенят.
Посреди заснеженного леса шум поднялся, словно во дворце. Потерявши туфельку, принцесса на глазах меняется в лице.
. . . На слово поверь ночному сторожу и не отводи стыдливо взгляд, он и впрямь был, судя по околышу, летчиком сто лет тому назад. Чувствуется жаркое дыхание угольков, мерцающих в печи. Нами припасенные заранее, дозревают на столе лещи.
Как бутон цветка, что в муках вывернул алые наружу лепестки, лещ копченый руки-ноги вытянул — сильные, большие плавники.
. . . Синхронные движения гребцов, как музыкантов в оркестровой яме, как будто бы сиамских близнецов, в конце концов овладевают нами.
Мы неминуемо увлечены оказываемся водоворотом. Так мускулы мои напряжены, что я горячим обливаюсь потом.
Раскачиваясь, словно в гамаке, бесшумно рассекаю гладь речную. Тяжелое весло зажав в руке, его вонзаю в воду ледяную.
. . . Реальность столь трудна для восприятия, что в цвете лет и на краю могилы, стремясь понять, в чем суть мероприятия, немалые прикладываем силы.
За полы пиджаков кусты шиповника цепляются, но мы проходим мимо. Вдоль сараюшек ветхих, вдоль коровника, оставшихся от прежнего режима. Случайно уцелевшие животные глядят на нас в оконные проемы, как будто рыбины глубоководные, очнувшись вскоре после зимней дремы.
. . . Кто знает, что в душе моей творится, когда я разговариваю с Богом, а в двери дома почтальон стучится, как носорог упрямый, бьется рогом.
Ему необходимо достучаться. Нет дела для него важней на свете. А я боюсь от страха разрыдаться, как этого в грозу боятся дети.
Когда сверкают молнии во мраке, и дождь грохочет по железной крыше, и талая вода журчит в овраге, — чем громче музыка, тем тише голос свыше.
. . . Слабеют дружеские связи. И зной полуденный печет. И на закате лужи грязи тверды становятся, как лед.
Не ощутил я чувства страха, но обнаружил, что к спине прилипла потная рубаха. В ней холодно и тесно мне.
. . . Боязнью темноты страдают дети и мотыльки, летящие на свет, которые, попавшись в наши сети, на клейкой ленте оставляют след. Прилипшие к бумаге перья птичьи приводят в ужас и вселяют страх. Трепещут поутру сердца девичьи под шелком голубым ночных рубах.
Амурчиков крылатых, купидонов слегка попорчен перьевой покров, но мы не слышим их призывных стонов, их сорванных до хрипа голосов.
. . . Как хищные звери, садовые пахнут цветы, ясно я чувствую запах их острый, как будто зверинец устроить задумала ты. Тут и лилейник, и лох низкорослый.
Я к клеткам со львами страшусь подойти лишний раз. Львиного рыка звук, алого зева вид тщетно стараюсь забыть поскорей — в тот же час, иль не от страха дрожу, но от гнева.
. . . С папироской железнодорожница в плащике, как будто в ризе, плащ на ней, как лягушачья кожица на Прекрасной Василисе.
У нее глаза, как две жемчужины, в сумраке ночном мерцают слабо. На ногах ее ботинки мужнины, словно два дальневосточных краба.
В полной темноте ракообразные, слышу я, как щелкают клешнями, как они, осклизлые и грязные, прячутся в щелях между камнями.
. . . Светлые легли на землю сумерки, как бывает только бабьим летом, когда душно, как в матросском кубрике в непроглядной тьме перед рассветом.
Мостовая все еще горячая отдает тепло в потемках щедро. Бабье лето, словно настоящее — ни дождя, ни дуновенья ветра.
Пестрый дятел собирает с яблони всякий мусор, с нашей точки зренья, мельтешит, как пароходик в гавани накануне кораблекрушенья.
. . . Мой слух пределы сна расширил, поскольку слышал я сквозь сон, как щеки человек намылил, поел, оделся, вышел вон.
За ним захлопнулась эпоха, как будто это дверь была. Я, вспомнив Александра Блока, убрал портрет твой со стола.
Был повод, не было причины. Его достаточно вполне для современного мужчины под утро спьяну в полусне.
. . . Меня восхищала героика прошлого. Я в кинотеатрике крохотном спасался от времени нашего пошлого. Глох от орудийного грохота. Во мраке стоял над дымящим пожарищем, терзаясь вопросами вечными. Рыдал над злодейски убитым товарищем фашистами бесчеловечными.
. . . Младенец требует вниманья. Младенец жаждет поделиться священной тайной мирозданья и бьется, как в тенетах птица.
Спеленут туго, крепко связан, он от людей не ждет поблажки, но треплет, будучи наказан, концы смирительной рубашки.
Когда он пачкает пеленки, то громким голосом хохочет. Какой-то черт сидит в ребенке и человеком стать не хочет.
. . . Воробей не видит сквозь стекло в сумерках сидящих за столом. В комнате и чисто и светло от светильника под потолком.
Если я спрошу у воробья, что он видит, тот ответит мне, что в стекле он видит сам себя, звезды в небе, пятна на луне.
Но в упор не видит ничего за окошком — в комнате у нас, в двух шагах не видит никого, только понапрасну пучит глаз.
. . . Нежное, как нёбо у младенца, розовое небо поутру. На веревке сохнут полотенца. Облака трепещут на ветру.
Перевел я взгляд с пожарной вышки на большие светлые цеха, где для консервированья крышки делают, должно быть, на века.
. . . За мною ходит по следам он. Дождь наступает мне на пятки. И ты, как Ева за Адамом, бредешь за мною в плащ-палатке.
В корзине синие рядовки, волнушки, рыжики и грузди. Но дождь все льет без остановки, и неизбывно чувство грусти.
Печаль сердца переполняет, когда под натиском стихии столетний дуб листву роняет, и клен, и липа, и другие.
. . . Занавески в детском санатории голубые, изредка зеленые. редкие кусты на территории, климатом к сырой земле склоненные.
Лают вслед мне псы тупоголовые, будто злоумышленник какой-то я. Морды их изрядно уголовные как-то не внушают мне спокойствия. Жизнь моя на честном слове держится, только словом дорожат немногие. Может быть, любимая мной женщина и еще отдельные двуногие.
. . . Я до дыр проглядел этот мир за окном, словно звездное небо над нами непрестанно глядящий в него астроном, тот, что глаз не смыкает ночами.
На скопление звезд наведет телескоп и глядит в окуляр напряженно, страшно, как Полифем, кровожадный циклоп, на блистательного Аполлона.
|