|
СВЕЖИЙ ОТТИСК №4, 1999
Татьяна Бек, Дмитрий Тонконогов, Елена Елагина, Мария Галина
ИЗ КНИЖНЫХ ЛАВОК Новая книга Александра Кушнера «Тысячелистник» (СПб: Русско-Балтийский информационный центр БЛИЦ, 1998) включает избранные стихи, так или иначе связанные с проблемами и тайнами творчества, прозаические «Заметки на полях» — раздел, в котором собрана напряженно-полемическая эссеистика поэта последних лет, и десять стихотворений 1997 года, лукавый пафос которых сжат в посвящении Гоголю: «Лучший способ, может быть, и метод Жить среди печалей и обид, Не сдаваясь: сдашься — кто за этот Сладкий пар и запах постоит?» Постоит — Александр Кушнер.
Кушнер, как мало кто из поэтов XX века, наделен даром жить в чужом стиховом мире как в родном доме и пристрастно разделять творческую участь Петрония и Овидия, Шелли и Китса, Тютчева и Баратынского, Пастернака, Ахматовой и Блока (прервем перечень) как личное, глубоко переживаемое обретение и драму. Он в сердцах заступается за любимых художников, он ищет и находит в них друзей и соратников. От заметки к заметке тянутся сквозные, сокровенные нити: бунт против выстраивания творческих миров по ранжиру и вообще против любых «табелей о рангах», и здесь — даже если речь идет, скажем, о Баратынском — слышится личный и по-детски горячий спор с современной критикой; приверженность к искусно продуманной «кривизне», к артистичной шершавости лирического слова; тяга к поэтической мысли, «родившейся в счастливой метафорической рубашке». Остро содержательны и мемуары поэта — в первую очередь, о Бродском.
Кушнер в своей эссеистике — равно интеллектуал-стиховед и вольноотпущенник-стихотворец. Так, в замечательном эссе «Воздух поэзии», опирающемся преимущественно на опыт Фета, автор вводит новый, чрезвычайно важный для его собственной практики, термин — достиховое пространство, которое можно назвать и затактовым. «В достиховом пространстве решается судьба стихотворения, — пишет поэт. — Это творческая радость, это восторг перед красотой мира, предшествующие созданию стихотворения...»
В новых строфах самого Кушнера «достиховое пространство» привольно вливается в собственно стиховой текст: метр смело расшатан, интонация стремительна, но уснащена сознательно выписанными запинками, инверсиями, речевыми зигзагами. Ведущий лад этих строк можно назвать трагическим мажором.
Идея «Тысячелистника» при всей жанровой полифонии этой талантливой книги едина: пучинам памяти, отчаянья, богооставленности и смерти противостоит реальная отрада стиха.
Татьяна Бек
Книга Льва Озерова «Портреты без рам» (М.: ACADEMIA, 1999) — это книга свидетельств. «Попытка закрепить в слове образы людей, встреченных мною в жизни», — написал в предисловии автор. Составители обозначают этот новый литературный жанр как «документальный поэтический портрет», но сам Лев Озеров не видел смысла в жанровом определении: «В «Портретах без рам» мемуары, графика, живопись словом, повествование образуют некое единство. Читателю судить, что это — стихи, проза, стихотворения в прозе? Свободный стих или разрозненные записи в упорядоченном ритме?» Для читателей же эта книга прежде всего портрет самого Льва Озерова, важным штрихом которого является пристрастное, исполненное любви отношение к обитателям своей книги. В каждом стихотворении зримое или незримое присутствие автора.
Мать читает мне «Крокодила» Говорит о деде Корнее, Я ищу деда Корнея Среди строк «Крокодила».
Так же и мы ищем Льва Озерова среди строк «Портретов без рам». В стихотворении «Коонен», быть может, самом трогательном в книге, автор видится каким-то сюрреалистическим наблюдателем. Портрет Зощенко начат как бы от лица читателей (точнее — слушателей в больничной палате, почти персонажей!) его рассказов. И рядом с портретом героя — «Он тих. Он кареглаз. Он кроток... Он тих. Он неулыбка. Он печален...» — невзначай, точно на полях, запечатлен и сам рассказчик:
— У тебя есть, наверно, книги, Ты из этих... интеллигентов, Из-за книг ты испортил зренье...
В этой удивительной книге Озеров — это и Мейерхольд, Пастернак, Ахматова, Паустовский, Шостакович, Уланова, Олеша, Светлов, Фадеев, Гнесин... Словом, человек, целиком принадлежащий искусству жизни, отразивший целую эпоху, вместившую в себя разных, порой несочетаемых друг с другом, людей. «Больно не помнить, помнить еще больнее». У каждого своя галерея, свои «Портреты без рам». В нашей помяти Лев Озеров уже занял свое место.
Дмитрий Тонконогов
Уже год, как нет с нами Нонны Слепаковой, всегда удивлявшей знатоков своей поразительной одаренностью, универсальным чувством слова. Нонна работала в широчайшем диапазоне от виртуозного серьезного переводчика до тонкого стилиста полупохабных городских частушек — будучи в первую голову значительным поэтическим явлением, так всерьез и не замеченным за пределами невской перспективы (уж кому-кому как не питерским поэтам знать, каким безнадежным и унылым тупиком эта перспектива на самом деле является!). Ей не довелось увидеть свою последнюю книгу («Полоса отчуждения», Смоленск: Амипресс, 1998), где удивительно органично сплетены в один тугой сноп и стихи совсем давние, и самые последние. Ничто ничему не мешает, демонстрируя поэтическую цельность и абсолютную самобытность автора, которому выпало жить в одно время и в одном месте с двумя самыми значительными стилистическими магнитами современного русского стихосложения, И.Бродским и А.Кушнером. Но следы их влияний, вопреки питерскому обыкновению, к счастью, никоим образом здесь не обнаруживаются. Всё от себя и своим голосом. Не жеманным женским, но и не деланным натужно-мужским. Человеческим.
Русский язык живет в поэзии Слепаковой на таком приволье и на такой щедрой кормежке, что порой дух захватывает от его еще незадействованных, как выясняется, возможностей. Не поленитесь отыскать эту книгу. Не поленитесь раскрыть и прочитать вроде бы простоватые на фоне принятой ныне за хороший тон словесной громоздкости (якобы являющейся интеллектуальной убедительностью) строки:
...Просыпаюсь на рассвете — не последнее ли утро? Хлеб на досочке кромсаю — не последний ли кусок? Не последняя ли птица небывало и немудро Хочет вылететь наружу и колотится в висок?..
Вот вам и опозоренный незамысловатыми детскими стишками и комическими куплетами хорей! «Полоса отчуждения», вообще, внимательному и пристрастно любящему поэзию читателю на многое позволит взглянуть свежими глазами.
Елена Елагина
Новая (и первая в России) книга живущего в Нью-Йорке поэта Александра Алейника называется «Другое небо» (Н.-Новгород: Дирижабль, 1998) — согласно цитате из «Апокалипсиса»: «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали и моря больше нет». Это взгляд оттуда — сюда. В Пантеон памяти равно попадают живые и мертвые, поскольку с того берега они неотличимы.
«Отец уверен в том, что целый мир/ меняется, пожалуй, слишком быстро/ себя он помнит мальчиком, вот здесь/ сидящим у окна трамвая. Рядом/сидит его живой отец»; «... и негромко-негромко поет/девочка Поля с третьего этажа/ про хризантемы в саду, / на весу в игольчатых звездах дрожа, / навсегда исчезая в одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году».
Оттого возникает ощущение, что смерть неокончательна, что мертвых можно даже не воскресить, но разбудить, — по крайней мере для того, чтобы заставить их поведать о канувшей в безвременье жизни, как в лучшем, на мой взгляд, стихотворении Алейника «Апология (V.)»: «Вот лежат друг на друге, погибши за други, чужие, своя. На чужой / стороне в красных вишнях тела их, запутаны руки, и лежит колея по / которой тащились они, вся забита их плотью, никто их не спас, рук / щепоти и ртов их обводья, говоривших за нас. / Разбудите-ка мне вон того и того мертвеца». Америка, разумеется, отнюдь не рай, как, впрочем, и не ад, но чистилище — гигантский накопитель, терпеливо обживающийся своими временными обитателями: «так и живу я там, и здесь живу / какой-то неощутимой жизнью / из серии “я помню чудное мгновенье”, заспал его в сабвее, / between “Jay Street & High”». Но жизнь «на том берегу» навязывает поэтическому зрению свои законы; если российские реминисценции полны деталями, плотью, то, чем больше в заокеанских стихах «сугубо американского», тем они неточней, расплывчатей... Сравним:
«...В провинциальных городах России, / на переживших «ленинов» вокзалах, / еще стоят фанерные диваны / с крутыми вензелями М.П.С.»
«У меня на глазах зацветают деревья Нью-Йорка. / Их торопит весна, раньше айришей-листьев они появились. / Нетерпенье опасно подобного толка / на ветвях, помутневших в шеренгах цветков боевитых».
Чистилище никогда не могло похвастаться подробностями пейзажа.
Освоение нового звукового и зрительного ряда дается Алейнику нелегко — его «американские тексты» порою воспроизводят просодию Бродского («Хорошо бы, отпутешествовав, разыскать такой уголок: / в растворенном окне — островитянки, неводы, чайки, / а в камине позванивает уголек, / и слышно шараханье волн в ста шагах от кресла-качалки»), порою следуют за англоязычной системой версификации с ее неточной, приблизительной рифмовкой («такие крапчатые яйца выпали, / что знали б загодя — корзин надыбали»), в результате чего на избалованный русский слух звукопись кажется не столько изысканной, сколько неряшливой (ограбили — кровлями, лестниц — исчезнет и т.д.). Алейник обретает вольное дыхание лишь в свободном неравностопном стихе с неброской, далеко разнесенной рифмой или же вовсе нерифмованном («Ребенку кажутся незыблемыми вещи...», «Прекрасный летний день...», или же великолепный «Верлибр»). Из этих и подобных этим стихов мог бы скомпоноваться совершенно иной, целостный, сборник с авторским взглядом, который, наподобие оптического прибора, заново собирал бы своими линзами рассеянный в пространстве свет давно уже канувшего в прошлое мира.
Мария Галина
|
|