|
МОНОЛОГИ №4, 1994
Лиля Панн
ПОЭТ И АМЕРИКА
У поэта Бахыта Кенжеева несколько лет назад в Нью-Йорке вышел сборник стихов, который критики называют «Осень в Америке». А сам автор как называет? «Осень в америке»*, судя по обложке: книга передо мной. Заглавные буквы Б и К имени автора рядом со строчным а в «америке» гарантируют правильное прочтение. С обложки книга не начинается, а ею заканчивается: название сборника — это рама, в которую помещена картина — подборка стихов. Это еще один поэтический текст, обнимающая всю книгу метафора. Осень в Америке и осень в америке принадлежат не только к разным временам года, мне представляется, но и к пространствам сугубо разной природы.
* Бахыт Кенжеев. «Осень в америке», Нью-Йорк, Эрмитаж, 1988.
Что такое америка? Наверное, Америка, еще не ставшая Америкой; не обязательно Америка, любая страна, куда бегут из дома навсегда, сжигая за собой мосты, не-дом, простодушно принимаемый за «новый дом»:
Вот Бог, а вот порог, а вот и новый дом. Но сердце, в ритме сокровенном, Знай плачет об отечестве своем Осиновом и внутривенном.
Так начинает звучать в «новом доме» голос, новый для тех, кто знал стихи, написанные Бахытом Кенжеевым в доме старом. «Голос, обретенный от скорби» — невозможно тут же не подумать о Георгии Иванове из эссе Юрия Кублановского: «Случай Иванова уникален: благодаря эмиграции у него прорезался голос, захватывающий, подлинный и глубокий, а по силе непосредственного воздействия — сопоставимый с русским романсом; вот строки, над которыми разрыдался б, верно, Ап.Григорьев:
Ночь царствует. Витийствует гроза. Глаза опухшие закрыты. На свете счастья нет, как некогда сказал Один отказник знаменитый. Ревет мотор, гудит, по крыше бьет вода, Сады, витрины, развороты. Я одиночества такого никогда... Молчу, молчу. У всех свои заботы... Проснусь — увижу луч, умру — увижу тьму, И погружаясь в сумрак дымный, Я одиночества такого никому... Гори, гори звезда моя, прости мне...»
Спешу немедленно извиниться перед Кублановским и читателями за намеренный подлог, наверняка ими уже замеченный: приведенные стихи принадлежат не Георгию Иванову, конечно, а Бахыту Кенжееву, но они-то наряду с другими его эмигрантскими стихами и дают основание уже не считать случай Иванова уникальным. Точности ради надо заметить, что подлинно поэтический голос «прорезался» и в стихах Кенжеева, написанных до эмиграции. Но волны его упоенно романтической стихии часто несли с собой обломки литературной бутафории. Важно, однако, что наиболее незамутненно его талант проявился уже тогда в выражении ностальгического чувства. Еще в своих ранних стихах Бахыт Кенжеев предстал певцом утраты как таковой. Лишиться родины — это единственное, чего ему не хватало, чтобы создать идеальные условия для цветения своего дара плача. Еще задолго до эмиграции зазвучала его меланхолическая песнь:
Вычерпана жизнь до половины, с каждым часом дышится трудней. Не вложить в катрены и терцины неизвестность, скрытую за ней. А она, что песенка, поется, ласковей и выше каждый год, смертником о проволоку бьется, лилией по озеру плывет.*
* Бахыт Кенжеев. Избранная лирика 1970—1981, Анн Арбор, Мичиган, Ардис, 1984.
Неизвестность, ставшая америкой, в терцины действительно не вложилась, но катренов в сборнике «Осень в америке» хватает. И если америка (перед тем, как раствориться в Америке) в каком-то смысле и проплывала «лилией», как явствует из стихов исключительно второй половины книги, то «смертником о проволоку» она забилась — такое впечатление — сразу после приземления самолета на новом континенте:
Ну что молчишь, раскаявшийся странник? Промок, продрог? Ты — беженец, изгой, а не изгнанник, И не пророк.
А если смерть, и нет пути обратно, Давай вдвоем Мурлыкать песенку о невозвратном, Читай — родном.
Не без очарованности следим мы за очевидным провалом эмиграции лирического героя Бахыта Кенжеева, совсем никудышного эмигранта, провалом, оборачивающимся явным успехом в сочинительстве стихов на родном языке. Ведь мы не верили ему, что «с каждым часом дышится трудней», не правда ли? (Дышится трудней разве что от этого клише.) Но как не верить легкому морозу по собственной коже, когда «Старыми бумагами шурша, /словно мышь, шевелится душа...»? И не только Ап.Григорьев разрыдался бы над такими, например, строками:
Не плакать. Бесшумно стоять у окна, глазеть на прохожих людей, и что-то мурлыкать похожее на «Ямщик, не гони лошадей».
И нижеследующее замечание Кублановского о Георгии Иванове тоже почти целиком можно отнести к Бахыту Кенжееву: «Он безоглядно отказывается от геройства или хотя бы бравады: скорбь, слабость, лепет, „слеза“, щемящесть мига — контрапункты его эмигрантской лирики». Разве что лепет не присущ ритмике его фразы да и бравада не бравада, но самоирония и какой-то юморок висельника порой примешиваются к «слезе». Слез он не таит, так как иного утешения, чем честность отчета перед самим собой и родными людьми «там», следящими за его судьбой, ему не найти. Отчет этот, однако, не о новой стране, хотя в нем изредка и попадаются ее «случайные черты», а о новом, мучительном состоянии души — тотальной ее чуждости миру вокруг него. Было бы нелогично упрекать Кенжеева за равнодушие к новой действительности, когда оно является как раз следствием его редкого — с языка готово слететь: противоестественного! — ностальгического дара, без которого пострадала бы полнота и правдивость рассказа нашей литературы об америке. Более того, тоска по родине всего лишь предвосхищает самый чистый мотив его зрелой поэзии — непоправимую бездомность души в мире, вечнозеленую тоску по никогда не виденной родине, на которой поэт никогда не жил, но каким-то образом все же родился. Этот звук и цвет голоса явятся основным приобретением его путешествия по америке, а пока в своих письмах на родину (чем еще являются его первые американские стихи?) он приобретает подлинное право поэта. Как не похожи они по мироощущению на письмо на родину из набоковского рассказа «Письмо в Россию», написанного в Европе: «Слушай, я совершенно счастлив. Счастье мое — вызов. Блуждая по улицам, по площадям, по набережным вдоль канала <...> я с гордостью несу свое необъяснимое счастье. Прокатят века, — школьники будут скучать над историей наших потрясений, — все пройдет, все пройдет, но счастье мое, милый друг, счастье мое останется — в мокром отражении фонаря, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей четы, во всем, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество». Или одиночество в Старом и Новом Свете разной природы?
Мне больше не выбраться в город живой, который не дремлет в ночи дрожжевой, готовится лечь в раскаленную печь, одних погубить, а других — уберечь.
Жизнь вне любви как постоянного и привычного и ранее неосознаваемого состояния души вне «внутривенного отечества» — не может не внушать ему чувство вины перед тем, кого он этого отечества лишил. Перед самим собой, получается. Питаемая этим сокрушительным ощущением совершенного предательства того, о существовании кого он и не подозревал, тема раздвоения, двойника, традиционно литературная, звучит у него естественно и выстраданно: «Я сам, в суете и печали, я сам тебя выдумал, брат. <...> Я сам — несерьезный, неправый — лишил тебя света и сил, придумал, дешевой отравой в осеннюю ночь напоил. <...> Убей меня, милый, по пьянке, — я все у тебя отобрал...» Разумеется, он обречен видеть себя убийцей:
по вытоптанным пастбищам овечьим пускай бредет, ему томиться нечем в чужой степи, без окон и огней — ему и жизнь, чтобы с ножом по ней...
или дьяволом, соблазнившим самого себя:
Где ты теперь, старинный мой товарищ, Из зеркала трофейного? где пишешь Угрюмые стихи, не понимая, Что ждет тебя? Перед твоим окном Уже тогда заснеженной тропинкой Я проходил, не оставляя тени...
Странно, но стихи, появляющиеся на свет в его америке, какие угодно — печальные, горестные, отчаянные — но не «угрюмые». Они все с неким подсветом, и просветление в них все заметнее:
Наследство музыки двоякой — то нервный лай, то жуткий вой. Часы меж волком и собакой, меж Петербургом и Москвой! Век будут русские поэты в своем повапленном гробу играть по этому либретто, срывая голос и судьбу. Но сколько пропито, забыто, свободе отдано в полон, пока не требовал пиита к священной жертве Аполлон...
Как случилось, что «пиит» услышал призыв покровителя поэзии в момент полнейшего несчастья и отчаяния? Вспомним Кьеркегора, съевшего собаку на отчаянии: «Только дошедший до отчаяния ужас развивает в человеке его высшие силы». Неужели тоска нашего поэта достигает степени ужаса? Вспомним, что ужас Кьеркегора был ужасом перед Ничто, чем и является для Бахыта Кенжеева существование в америке. И высшие силы добывают для него живую воду. Где? В америке?
А что ж не в Михайловском? В Северодвинске? Не спрашивай. Лучше налей за то, как судьбу умолял Баратынский не трогать его чертежей.
Высшие силы поэта — это, конечно, его дар, а живая вода — язык. Лучшего учителя, прямо-таки «учителя жизни» в данном случае, чем язык — единственный свидетель и летописец всей жизни человечества, его коллективная память — поэту не найти; работая с языком, много мудростей он из него может извлечь, и среди них не в последнюю очередь понятие об истинной свободе, ибо язык не свободен только от единственной власти — «гармонии таинственной власти». Бесповоротно расставаясь с родиной ради личной и, разумеется, «творческой» свободы, едва ли наш поэт сознавал, что он выпускает свой дар на свободу существенно более творческую, чем сам, возможно, мечтал в то время. Что «творческая свобода» будет означать не только возможность печатать, что угодно, но и свободу дара поэта творить его жизнь. Обретя через опыт скорби свободный голос, подлинную свободу в творчестве (будем отличать ее от «творческой свободы»), поэту становится доступна и истинная свобода в жизни. Вот почему не будет необоснованным ожидать от него строительства его нового дома по «чертежам гармонии». И тогда америка становится Америкой (или Канадой, Парижем, и т. д. — дело ведь не в Америке). Не обязательно Америка станет домом; важно, что дом, «внутривенное отечество» — любовь и творчество — человек действительно научается носить в своих венах. Так приходит свобода, так завершается эмиграция. У лирического героя Бахыта Кенжеева она завершается где-то в середине книги, когда его стихи перестают быть письмами на родину. Непосредственно перед окончательным рывком его языка на свободу, где по-прежнему «строку диктует чувство», но записывает он этот диктант согласно новой, только ему присущей теперь грамматике, он создает цикл любовных стихов, обращенных, судя по всему, к возлюбленной из прошлого, совершенно недоступной в настоящем. Любовная тема начинает звучать внезапно — как будто поэт волевым решением меняет адресата своей скорби, извлекает его из ниоткуда:
Но я уже забыл, что так бывает. Они забыли. Он забыл. Она. Безумная грамматика ночная, наука беспричинная одна...
У «беспричинной» любви в данном случае причина, однако, есть: именно грамматика. Возможно, и ночная, но не безумная — новый поэтический язык (новизна которого не в «новой форме», а в новой для поэта свободе говорить на нем), нуждающийся в новой теме (тоска по родине свое дело сделала) и чувствующий в себе силу говорить о любви. Способна ли любовь, сотворенная из слов, стать живой водой? То есть не будет ли натяжкой предположить, что человек станет учиться жить у гармонии своего собственного творения? Бесспорно лишь, что за этими стихами, в целом довольно неровными, говорящими на двух языках — свободном и несвободном (чем, как не несвободой, является банальность?) — следуют стихи другого человека. Бывают такие лица — перегоревшие. Вот такие лица у этих стихов. «Ах, ворон, какое нам дело / до счастья, соринки в глазу!» Поэт приобретает основную свою профессию — стоика. А стихотворение «Хорошо безруким нищим на углу стоять» даже полно хмелем этого нового состояния примиренности с утратой, страданием, судьбой. Оказывается, ощущение силы жить с непреходящей болью может веселить душу:
Видимо, снова запахло удачей — если веселый юрод палкой ореховой в холод собачий землю звенящую бьет.
Если раньше его лирический герой как бы «просился на ручки», то теперь он ускользает, убегает, приплясывая в побеге — побеге из ностальгии, как это ни невероятно. Конечно, он не раз еще вернется к теме отечества, причем будет воссоздавать его в образах гораздо более живых и выпуклых, чем в своих первых стихах (что совершенно естественно, когда зрение не заволокнуто слезами). Стихи о родине перестанут быть письмами на родину. «Жизнь просит продолжения», и хотя большей частью она «в очереди спит» или «рассазывает байки о былом», иногда продолжение жизни даруется:
А стук часов все чаще, чаще, И, может быть, в последний раз Настоем осени горчащей Господь отпаивает нас.
Эта ли отпаивающая осень попала в название книжки? Не только. Преобладающая минорность даже самых светлых стихов не может не навести на мысль об «Осени» Баратынского. Перекличка с ним у Бахыта Кенжеева несомненна и в мотиве неизбывности одиночества, неизбежного расставания со всем, что дорого, да и в прямом признании его влияния («Тень Баратынского склонится надо мной с его заветной заграницей» или «Я тайной музыке учился по нему»). И не потому ли так непреложны для него слова учителя — «Болящий дух врачует песнопенье», что таинственная власть музыки одних этих четырех слов не менее ощутительна, чем результат самого врачевания? Поэтическое творчество — для него не только заговаривание боли, но и наваждение, бремя, испытание, единственное спасение, единственно вечная любовь:
Любовь бывает не на живот, а насмерть, как червь в груди. Она с автографом, или вот — прижизненная, гляди.
Большинство стихов второй половины сборника в своем глубинном плане именно об этой любви. «Жизнь просит продолжения» и на родине поэта, и вот ему уже удается осуществить мечты своих первых эмигрантских лет: «Позабыть-позабросить, протиснуться в общий вагон, / с бородатым попутчиком сизый глушить самогон...». Но его вывод — «Отечество это огромно, а ты ни при чем» — не удивляет читателя, уже имеющего представление о его внутривенном отечестве. Да и вернись он на родину, кто знает, снова он может оказаться в америке. Видимо, в момент такого опасения он наконец-то находит слова для Америки, живой земли:
В вермонтском безлюдье, у самой границы с Канадой, где кычет сова О том, что пора замолчать, потесниться, другим уступая права на вербную горечь, апрельскую слякоть, на черную русскую речь — вот там бы дожить, досмеяться, доплакать, и в землю холмистую лечь...
Черная русская речь Бахыта Кенжеева, слава Богу, не замолкла после выхода в свет «Осени в америке» в 1988 году в Нью-Йорке. Она была услышана и на родине. Вслед за многочисленными публикациями в газетах и журналах недавно вышли одна за другой первые его российские книжки*.
* Бахыт Кенжеев. Стихотворения последних лет, Москва, P. S., 1992. Бахыт Кенжеев. «Из книги Amo ergo sum», Москва, изд-во «Независимая газета», 1993.
Как в его американских стихах не сыщешь Америки, так и в российских (то есть написанных под впечатлением встреч с родиной) очень мало конкретных черт современной России. Стихи неизменны в своей прикованности к «пейзажу души», и только через этот пейзаж проступают контуры новой действительности. По-прежнему им присущи песенность, романсовость или разговорная обиходная интонация, непременно уносимая ввысь по-прежнему обращенным к «звездам» взглядом. Мерцание чувства в перевес умозрению. И то качество голоса поэта, которое в старое доброе время было принято именовать сладкозвучием. Этот трепет — щебет тем не менее изменился заметно: сплошь и рядом он прошит резко расфокусированными ассоциативными рядами. Видимо, их штрихами поэт очерчивает те области жизни, откуда до него доносится все та же его «тайная музыка», в которую он все более сосредоточенно вслушивается. Не в ней ли для него смысл жизни? Простая, бедная жизнь оправдывается не столько обнаруженным в ней смыслом, сколько все еще возможной красотой речи о ней. Смысл жизни у него скрывает загадка этой возможности. Если о любви, например, можно по-прежнему говорить новые, поражающие тебя самого слова, значит, и любовь существует:
пусть золотистый звук в перекличке уст дымом уходит к пасмурным небесам — пусть полыхнет в пустыне невзрачный куст — и Моисей не верит своим глазам.
Название последнего сборника Бахыта Кенжеева — «Из книги Amo ergo sum». Что это за книга — «Люблю, значит существую»? Книга жизни? Или книга смерти? Ведь в книге самого поэта так много мотивов смерти. Известно умонастроение приравнивать эрос к смерти, но вот именно любовной лирики в книге маловато, чтобы объяснить такой расклад. И все же каждое стихотворение поэта действительно источает любовь. К кому, к чему? «...В могильной глине отпечаток любви, как клинопись, глубок...» Может быть, следует искать соотношение между любовью и смертью в кенжеевской клинописи в обратном порядке: потому столько любви в человеке, что есть смерть, тайна? А любовь — это свет, которым всю жизнь пытаемся осветить непроницаемое. Издалека мне не видно, может ли эта поэзия, замешанная на мучительной любви к тайне бытия, быть созвучна людям, измотанным загадками российского Сфинкса. «Осень в америке» поэт завершает уверением, что он «научился в звездной пыли метаться». И впрямь: читатель не найдет в стихах Бахыта Кенжеева в последние годы, когда отечество его перевернулось вверх дном, никакой растерянности и смятения. Его прошлый опыт блуждания по америке мог бы пригодиться попавшим в эмиграцию в собственной стране. Нью-Йорк
|
|