|
АЛГЕБРА ГАРМОНИИ №4, 2012
Вероника Зусева
«РЕЗОН МАТЕРИТЬСЯ» (о ненормативной лексике в поэзии)
...Но зато перебросилась брань На поэзию: в отрасли этой Малонужной, немного смешной, Я всегда говорил, что отсталой, — Виртуозный сверкает, сплошной, Оскорбительный мат небывалый! А.Кушнер, 1995 г.
Сплошной, хотя и далеко не всегда виртуозный, мат ворвался в русскую поэзию в начале 1990-х — поначалу в его употреблении удержу не знали. За десятилетие новизна и, соответственно, сила воздействия приема поистерлись, и поток несколько схлынул. Но это не значит, что совсем иссяк. Сегодня бывшенепечатные выражения вполне спокойно смотрят на читателя со страниц солидных литературных журналов и поэтических сборников, будто они уравнены в правах со всеми другими словами русского языка.
И тем не менее полного и непритворного равнодушия к ним не получается — видимо, этому противостоит сама природа некогда табуированных культурой слов с их, как точно подметил Ю.Левин, «иллокутивной силой»: «ругательства не только стилистически маркированы... более существенно то, что, употребляя их, я не только хочу выразить это грубо (что относится к стилистике), но и хочу, так сказать, «выразить грубость», совершить «акт грубости», то есть, если угодно, “бранный иллокутивный акт”»*. Вопрос в том, совместима ли брань с поэзией, причем поэзией, что называется, «высокой», а не с ее малыми линиями — шуточной, кощунственно-обсценной или сатирически-«ямбической» (идущей еще от Архилоха).
Первое побуждение — заявить, что поэзия, будучи областью полной и совершенной свободы, может пользоваться всеми словами и регистрами русского языка. А если кому-то это кажется оскорблением общественной морали и порчей нравов, то можно и на этот счет привести мнение умнейшего мужа России, который в «Опровержении на критики» высказался в том духе, что литература существует не для пятнадцатилетних девиц и не для тринадцатилетних мальчиков. Защитники матерных выражений в поэзии тут непременно прибавят, что Пушкин и сам ими баловался.
С другой стороны, Пушкин именно что баловался ими: допустимость матерщины тесно связывается у него — как и у всех его предшественников на поэтическом поприще, начиная с Ломоносова, — с вполне определенной жанровой системой. Мат допускался (и даже приветствовался) на ее нижних, «не для печати», этажах — в пародиях, эпиграммах, стихотворных попытках поставить на место зарвавшегося врага, бурлескных стихах и даже в дружеских посланиях на неустаревающую тему веселой пирушки, участники которой готовы ревностно служить Вакху и Киприде. Здесь мат получает вид народной простоты выражений или «шутки, вдохновенной сердечной веселостию», показателем «веселого и бодрого расположения духа». Выходит что-то вроде воспоминания о вечере в тесном кругу друзей:
Мы пили — и Венера с нами Сидела, прея за столом. Когда ж вновь сядем вчетвером С блядьми, вином и чубуками?
Или забавнейшей ссоры Антипьевны с Марфушкою:
В чужой пизде соломинку ты видишь, А у себя не видишь и бревна.
Все это — не более чем беззлобная шутка, и матерные слова парадоксально маркируют здесь стихию домашности и простоты, без которых юмор вообще немыслим. Кстати, создается впечатление, что совсем изгоняют мат из поэтической практики люди и эпохи, лишенные чувства юмора и бегущие от простоты, как черт от ладана, — не случайно у символистов обсценных выражений в стихах не сыщешь: их общеизвестная склонность к мрачной эротике никак не совмещалась с матерной бесхитростной простотой и, в общем-то, антиэротичностью. «Стихотворения, коих цель горячить воображение любострастными описаниями... превращая ее божественный нектар в воспалительный состав» (Пушкин), писались ими в самых изысканных выражениях.
Ну а в первой половине XIX столетия обсценная лексика в стихах еще воспринималась как игровой элемент и даже, по справедливому наблюдению Андрея Зорина, маркер принадлежности к узкому кругу интеллектуальной элиты, реализующей «элитарность культурной позиции через ее снятие»**. Иначе говоря, бравировать нарушениями табу склонны только «круги, уверенные в своем культурном статусе», тогда как социальные слои, приобщившиеся к культуре недавно, напротив, пытаются упрочить свое положение через ужесточение запретов и воспринимают мат, по выражению Е.Тоддеса, как «нарушение неких правил игры, согласно которым литература должна говорить красиво, не должна воспроизводить некультурное»***. Утверждение это, кажется, совершенно универсальное: в 1990-х и далее литературный мат тоже будет производиться в основном культурной элитой, интеллигенцией.
Кроме того, как будет и в ситуации 1980—1990-х годов, в пушкинское время использование ненормативной лексики нередко связывалось с «фигой в кармане» властям (и провоцировалось размышлениями о ситуации в России). Это заметил еще Огарев в предисловии к сборнику «Русская потаенная литература XIX столетия», изданному им в 1861 г. в Лондоне: «...как ни странно встретить в одной книге поэзию гражданских стремлений и поэзию неприличную... они связаны больше, чем кажется. В сущности они ветви одного дерева, и в каждой неприличной эпиграмме вы найдете политическую пощечину. Любовь к непристойностям, общая всем народам, очень домашняя у русского народа, всегда — у нас, как и везде, — находила выражение в литературе»***. Больше, чем эпиграммы (вроде пушкинской «На Аракчеева»), в этом отношении интересно «Сравнение Петербурга с Москвой» П.Вяземского:
У вас Нева, У нас Москва. . . . . . . . . У вас плутам, Больным блядям, Дурным стихам И счету нет. Боюсь, и здесь Не лучше смесь: Здесь вор в звезде, Монах в пизде, Осел в суде, Дурак везде.
Тут непечатные выражения употреблены с целью максимально точно — и в соответствии со стилистикой самой реальности — обозначить предметы (и отношение к ним поэта). Такой «резон материться» окажется востребован через столетие, в 1910-х годах, когда мат перестанет быть игровым, комическим, добродушным, — теперь это предельно серьезное обозначение вещей и явлений или сам образ речи в их грубой жизненной правде. Другое дело, что степень заложенной в тех же самых словах агрессии существенно возрастет — как, например, в стихотворении Маяковского «Вам!» (1915):
Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду?! Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду!
А в есенинской поэме о Пугачеве выстраивается неприкровенно, нарочито грубая речь:
Послушай, да ведь это ж позор, Чтоб мы этим поганым харям Не смогли отомстить до сих пор? Разве это когда прощается, Чтоб с престола какая-то блядь Протягивала солдат, как пальцы, Непокорную чернь умерщвлять!
И то и другое звучит, несомненно, энергически — этого не отнимешь, однако ж агрессия — эмоция непоэтическая... Кстати, иное впечатление возникает в поэме «Во весь голос»:
Неважная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам, где харкает туберкулез, где блядь с хулиганом да сифилис.
Ну да, эти стихи агрессивны — через всю поэму проходит развернутая метафора стихов как готового к бою войска, и бранное слово эту агрессию вроде как должно увеличивать (причем вообразить в таком контексте какое-то иное слово с тем же значением решительно невозможно). Но, вопреки намерениям автора — и, возможно, отчасти в силу своей неоконченности, — «Во весь голос» звучит воплем отчаяния человека, чья жизненная и поэтическая программа потерпела провал, и всем известное слово каким-то образом повышает градус этого отчаяния, отчетливее его проявляет. Без явной эмоциональности и совсем без стеснения употребляли мат «барачные» поэты. Это всего лишь знак окружающей действительности — подобно мужчинам, неизменно писающим где-нибудь в уголке картин голландских художников XVII столетия (и которые стали такой узнаваемой чертой, что англичанин Хогарт даже спародировал ее в одной из картин цикла «Модный брак»). Вот, например, у Игоря Холина:
Рыба. Икра. Вина. За витриной продавщица Инна. Вечером иная картина: Комната, Стол, Диван. Муж пьян. Мычит: — Мы-бля-я!.. Хрюкает, как свинья, Храпит. Инна не спит. Утром снова витрина: Рыба. Икра. Вина.
Вполне узнаваемый образ определенного сегмента реальности, и впечатления читатель выносит тяжкие. Кажется, впервые матерные выражения зазвучали как слова среди слов — не более и не менее, без шутки и без мрачности, — у Иосифа Бродского:
Приветствую тебя две тыщи лет спустя. Ты тоже был женат на бляди. У нас немало общего. К тому ж вокруг — твой город. Гвалт, автомобили, шпана со шприцами в сырых подъездах, развалины. Я, заурядный странник, приветствую твой пыльный бюст в безлюдной галерее. («Бюст Тиберия»)
По справедливому замечанию М.Крепса, мат Бродским «не используется специально, в пику или для эпатажа, а рассматривается в качестве одной из сторон реального живого языка, которым действительно пользуются его современники. ...Главное — ясность выражения мысли, а нужные для этого слова поэт может брать готовыми из языка, лишь бы они отвечали условию логической и экспрессивной точности»****. Бродским в принципе был достигнут в точности тот эффект, о котором писал Мандельштам в «Заметках о поэзии», то есть «обмирщение речи»: «Первые интеллигенты — византийские монахи — навязали языку чужой дух и чужое обличье. Чернецы, то есть интеллигенты, и миряне всегда говорили в России на разных языках. ...Все, что клонится к обмирщению поэтической речи, то есть к изгнанию из нее монашествующей интеллигенции, Византии, — несет языку добро, то есть долговечность, и помогает ему совершить подвиг самостоятельного существования в семье других наречий» (совсем не случайно, кстати, что не табуированы в русской культуре только церковнославянизмы типа «совокупляться», «член», «седалище» ипр., а не собственно русские выражения). Но, как и многое другое, что сделал в поэзии Бродский, в долговременной перспективе это оказалось довольно опасным...
Современная поэзия пользуется обсценной лексикой по-всякому — с разными интенциями. Наихудшая разновидность — несомненно, та, где мат присутствует не потому, что представляется автору необходимым поэтическим средством, но лишь с целью привлечь внимание. Этот эффект исчерпывающе описал Константэн Григорьев в стихотворении «Рецепт успеха»:
Я раньше не хотел вставлять В стихи, как человек неглупый, Словечки типа «жопа», «блядь», «пизда» и «конская залупа». . . . . . . . . . . . . . . . Я раньше славил поцелуй, И вздохи, и любви томленье, Потом заметил — скажешь «хуй» — И в зале сразу оживленье. . . . . . . . . . . . . . . . Я знаю, что раздастся смех, Когда я матюгаться буду. И охуительный успех Имею я теперь повсюду.
Невольно вспоминаются «Приключения Гекльберри Финна» — как известно, в классике уже все есть: «Ну, а вечером и у нас тоже было представление, но народу пришло немного, человек двенадцать, — еле-еле хватило оплатить расходы. ...Герцог сказал, что эти арканзасские олухи еще не доросли до Шекспира... На другое утро он... намалевал афиши и расклеил их по всему городу... ...Внизу стояло самыми крупными буквами:
ЖЕНЩИНЫ И ДЕТИ НЕ ДОПУСКАЮТСЯ
— Ну вот, — сказал он, — если уж этой строчкой их не заманишь, тогда я не знаю Арканзаса!». И вот, когда «актер» выбежал из-за кулис на четвереньках совсем голый, «публика чуть не надорвалась от смеха; а когда король кончил прыгать и ускакал за кулисы, зрители хлопали, кричали, хохотали и бесновались до тех пор, пока он не вернулся и не проделал всю комедию снова».
Впрочем, немногим лучше такой клоунады стихи, где «матом не ругаются, на нем говорят» (и не ради стилизации), где он звучит не больше и не меньше, чем заурядное бытовое явление. Вот довольно бодрый пример:
От этого всего меня отвлек шум в кабинете... шум, хруст, беготня, опрокидывание стульев... я подумал о том, что меня настиг этот кровавый кошмар... Пономарев все-таки въебал Олейнику! (Кирилл Медведев)
Обычно этот бытовой мат идет в комплекте с рядом других специалитетов: ритмической монотонностью, расшатанностью синтаксиса, «регистративностью» письма, тщащегося воспроизвести поток сознания, неряшливостью, механистичностью манеры и натужной серьезностью — при частой ничтожности предмета описания (даже не скажешь — размышления). Цитировать такие строчки скучно и мучительно, но все ж придется:
надоевший тягостный говорящий лучший в ларьке у дома бежать сопротивляться в луже в одежде йогурты пальцем нащупывает ночные звонки дождем вместе бояться молча улица пращур бежать бежать не хотелось увлечения mp3 что-то такое далее снова опаньки много пили четырнадцать лет уже ебаться да, не хотеть, пожалуйста, презервативы и зажигалку (Ксения Маренникова)
Или вот этак:
что это было? ребрендинг или пыль, в глаза потребителю пущенная, тугрик местный котироваться перестал, испы- танное средство не помогает, втулка изнашивается, в мохито кладут мяту мясистую, второй свежести, излишне подмороженную, обращенье — пиздуй отсюдова — убедительно, не на кого злиться (Дмитрий Голынко-Вольфсон)
Кстати, то же матерное выражение мы встречаем у Андрея Родионова, но за счет столкновения слов, игры интонацией и аллюзиями, ритмом и рифмой звучит это не так уныло, можно даже сказать — артистически:
Они называли нас гопниками а мы были битниками говорили мне с горечью в голосе парни с бейсбольными битами мы в метро не бросали фантики мы смотрели фильмы Кустурицы мы спальных районов романтики а не весна на заречной улице
живешь здесь недалеко ты? давай до хаты своей пиздуй! немного нервного фокстрота и огоньки превосходства в глазах своих задуй!
Хотя вообще-то, самыми частотными обсценными выражениями в современной поэзии являются вовсе не производные от трех общеизвестных матерных корней, а слова, строго говоря, к мату не относящиеся: по Ю.Левину, — «сука», «жопа», «насрать» ипр., а также слово «блядь», которое изначально имело не столько обсценный смысл (происходя от слова «блуд»), сколько социально уничижительный. Видимо, в какой-то степени это говорит о том, что вопреки всей браваде русская Камена все же сохраняет остатки стыдливости. Вообще, несмотря на, казалось бы, широкую распространенность нецензурной лексики в современной поэзии, эту линию все же нельзя назвать магистральной. Уже потому, что в стихах главных поэтов современности — таких, как Кушнер, Чухонцев, — обсценных выражений не встретишь.
Значимое исключение из этого правила составляет Тимур Кибиров, у которого ненормативная лексика работает как смысловой удар, прерывающий автоматизм восприятия и разрушающий горизонт читательских ожиданий. Разумеется, такой эффект может возникнуть лишь на контрасте с серьезной, даже философской темой и/или высоким словарем.
Вероятно, эта традиция идет еще от пушкинской «Телеги жизни» (1823) — чуть ли не единственного стихотворения той эпохи, где матерное ругательство было введено в философский контекст (вторая строфа: «С утра садимся мы в телегу; Мы рады голову сломать И, презирая лень и негу, Кричим: пошел, ебена мать!»). Нельзя забывать, однако, что Пушкин, чтобы напечатать стихотворение, с легкостью пошел на замену не только нецензурной строки, но и той, что первоначально с ней рифмовалась («Мы погоняем с ямщиком» и «Кричим: валяй по всем, по трем!» соответственно); таким образом, «русский титул» здесь не был абсолютно незаменимой лексической единицей. Хотя, признаем, без него звучит не так выразительно.
У Кибирова (который, как известно, и оказался чуть ли не первым современным поэтом, прорвавшимся в широкую печать с нецензурной лексикой — в послании «Л.С.Рубинштейну», 1989) обсценные слова как раз таки незаменимы, поскольку поэт работает на контрасте, сталкивая с ними неожиданную цитату из классики — словесную или ритмическую, сопрягая высокий «штиль» с низким. Примеров — море, но мы ограничимся всего несколькими. Вот, например, о том, что «времена не выбирают» (кажется, тут — от противного — аукнулся не только Кушнер, но и Наум Коржавин с его «Нету легких времен. И в людскую врезается память / Только тот, кто пронес эту тяжесть на смертных плечах»):
«Я не трубач — труба! Дуй, Время!» — о, как замечательно точно написал Эренбург о ненавистном мне типе писателей!
(хотел было написать «о женственном», но все-таки не все же женщины бляди)
мол, я здесь ни при чем, я расставляю чувствительные ножки, расслабляюсь и получаю удовольствие, а Время, ну, Время-то, оно, конечно, вдует
по самые помидоры...
А это — из моего любимого кибировского стихотворения (которое по значимому для меня совпадению называется «Памяти любимого стихотворения»), где само по себе довольно неприятное слово «манда» при обращении к Смерти и в сочетании с евангельскими (!) аллюзиями не только не звучит кощунством, но и получает оттенок ритуальной брани, направленной на борьбу с тьмой:
Уж вечер. Уж звезда, как водится, с звездою заводит разговор. Разверзла вечность зев. Осталось нам прибрать весь мусор за собою, налить на посошок и повторить припев:
Смерть! Старая манда! С дороги! Не чернила, не кровь и не вода, но доброе вино с бедняцкой свадьбы той нас грело и пьянило. Мария с Марфой нам служили заодно!
Иногда, несмотря на вроде бы философский контекст, стихотворение с обсценной лексикой получает у Кибирова отчетливо комическую окраску:
Ницше к женщине с плеткой пошел. Это грубо и нехорошо.
Да еще и смешно, между прочим, если Ницше представить воочью —
Заратустре придется не сладко, если женщина эта в порядке...
По ту сторону зла и добра не отыщешь ты, Фриц, ни хера.
«Пояснение» из другого стихотворения, возвращающегося к той же теме, вообще смахивает на «гарик» Игоря Губермана, где собственно философское уже совсем съеживается и автор выдает сентенцию-гному, одновременно учительную и комическую:
По ту сторону зла и добра нету нового, Фриц, ни хера, кроме точно такого же зла, при отсутствии полном добра...
Кстати, нельзя не задуматься о том, что в середине 1990-х, на творческом пике, когда, в частности, были созданы «Двадцать сонетов к Саше Запоевой» — в противовес «Двадцати сонетам к Марии Стюарт» Бродского с их небрежно брошенным словом «блядь» и сожалением, что «фонтан мурлычет, дети голосят, / и обратиться не к кому с “иди на”», — Кибиров почти не пользовался матом («Обсценное я сглатываю слово...»). В них неприличное для детских ушей слово встречается один раз, да и то в противовес собственно авторскому поэтическому кредо (на тот момент), — в замечательном, нежнейшем 20-м сонете:
...И пусть Хайям вино,
пускай Сорокин сперму и говно поют себе усердно и истошно, я буду петь в гордыне безнадежной лишь слезы умиленья все равно. Не граф Толстой и не маркиз де Сад, князь Шаликов — вот кто мне сват и брат (кавказец, кстати, тоже)!.. Голубочек
мой сизенький, мой миленький дружочек, мой дурачок, Сашочек, ангелочек, кричи «Ура!» Мы едем в зоосад!
И напротив, в середине 2000-х, в момент кризиса, Кибиров прежде непечатные слова нарочно педалировал... Кажется, эту мысль можно генерализировать: за редкими исключениями (пусть они и есть) в лучшие стихи современных поэтов обсценная лексика не попадает. Среди таких исключений — Вера Павлова (хотя чем дальше, тем реже эти слова у нее встречаются). В ее стихах матерные слова оказываются способом разговора о первопричинах, выражением простой, оголенной, женской, земной основы бытия:
Вопрос ребра всегда ребром. Но на хера Адаму дом? Адаму путь, Адаму сев, Адаму вздуть двенадцать ев. Не надо про любовь и грех, когда ребро одно на всех.
Это и не удивительно для поэзии, сплошь построенной на акцентированном неразличении любви небесной и профанной («Что такое порок, / я не знаю, зане / льнут, вслепую сплетясь, / друг ко другу тела, / всласть, у нас не спросясь, / не ведая зла»). Для лирической героини Павловой равно невозможны
Стоматология без боли. Шампунь без слез. Покой без воли. Земля без нас. Любовь без блядства. Познание без святотатства.
При этом еще в 1999 году, размышляя о своей ранней книге «Небесное животное», она говорила так: «Мне казалось, что текст удержит нимфеточное несоответствие слова с устами, что он сохранит порывистость «сорвавшегося с зубов», что, наконец, можно так организовать его, что табуированные слова станут словами среди слов... Мне казалось. Теперь мне кажется, что эти слова никогда, ни в речи, ни тем более на бумаге, не станут словами среди слов. Не стоило публиковать эти стихи. (Писать — дело другое. Писать надо все)»*****.
Вопреки сказанному, матерные слова не исчезли вовсе из ее позднейших книг. Но это правда: их удачное использование в «серьезной» поэзии — большая редкость. Ведь поэзии всегда свойствен отрыв от земли (никто не убедит меня в обратном). А мат — он весь от земли, от ее чрева, и слишком к ней тянет. Не случайно, наверное, то тяжелое впечатление, которое возникает при чтении сразу очень большого массива текстов, пересыпанных ненормативной лексикой, — по крайней мере, такое впечатление возникло лично у меня, в процессе работы над этой статьей. Видимо, «ласточка Психея», высвободить которую и является «целию и наградою истинного поэта» (Карамзин), — она с матом уживается с величайшим трудом.
________________________________________________________________
* Ю.Левин. Об обсценных выражениях русского языка. — Анти-мир русской культуры. М., 1996.
** А.Зорин. Легализация обсценной лексики и ее культурные последствия. — Анти-мир русской культуры. *** Е.А.Тоддес. Энтропии вопреки (О поэзии Тимура Кибирова). — «Родник» № 4/ 1990. **** Н.П.Огарев. Избранное. М., 1977.
***** М.Крепс. О поэзии Иосифа Бродского. Ann Arbor, 1984.
****** «Выражается сильно российский народ!» — «Новый мир» № 2 /1999.
|
|