СВЕЖИЙ ОТТИСК №1, 1995
Елена Шварц
ПРИ ВЗГЛЯДЕ В ЗЕРКАЛО
Выход на Западе переводной или двуязычной книги русского поэта — это событие, имеющее несколько смыслов. Среди них, кроме прочих, интересующих нас опосредствованно, есть и тот, что непосредственно нас занимает — это отражение индивидуальной поэтики в зеркале чужого языка и иной стиховой системы. Нет нужды говорить, что между тем и другим стоят понимание, усердие, наконец, талант переводчика, но условимся для начала, что в книге стихов и поэм Елены Шварц «Paradise», выпущенной английским издательством «Bloodaxe books» с предисловием Майкла Молнара и в его же и Катрионы Келли переводах, все названные составляющие представлены самым очевидным образом. Своим названием книга обязана первому стихотворению сборника:
Как эта улица зовется — ты на дощечке прочитай,
А для меня ее названье — мой рай, потерянный мой рай.
Как этот город весь зовется — ты у прохожего узнай,
А для меня его названье — мой рай, потерянный мой рай...
которое и кончается строкой:
С «Славянкой» падает с обрыва
мой Парадиз.
Как бы ни велик был соблазн увидеть в поэзии Шварц еще один фрагмент «петербургского текста русской культуры», составитель и переводчик книги его если и не избежал, то преодолел. В предисловии он пишет о том, что «местные привязанности» поэта шире, чем тот или иной город, и распространяются в поисках законов порядка и гармонии на целый космос. И следовательно, можем мы продолжить, в любом имени географическом, историческом, мифологическом или ином зашифрованы все составляющие его тайные и явные имена. Один из излюбленных поэтических сюжетов Елены Шварц состоит в разгадывании этой тайнописи. В сборнике он представлен весьма щедро, что еще раз доказывает глубину и вдумчивость Майкла Молнара в подходе к материалу.
Но чужой язык и чужие, пусть и тщательно осмысленные, реалии способны сыграть злую шутку даже со знатоком-переводчиком. Дело в том, что, сравнивая первое стихотворение книги с другими бесспорно «петербургскими» вещами: «Детский сад через тридцать лет», «Новый Иерусалим», поэма «Черная пасха», обнаруживаешь вместе с необыкновенной насыщенностью их реалиями разного уровня и особую природу этих реалий. Они существуют по преимуществу лишь в отраженьях: земные — небесных, небесные — земных, физические — ментальных, ментальные — физических. Поэт, выстраивающий систему зеркал так, чтобы все отразилось во всем, и одновременно следящий за причудливой игрой отражений, предается головокружительной небесной акробатике в стремлении предъявленное — увидеть, увиденное — предъявить. Он — неподвижная ось и он же — любая безумно мчащаяся точка колеса превращений, но от колеса этого неотчуждаем и неотделим. Потому многоликий, таинственный, страшный и странный петербургский «парадиз» вечно обретен и никогда не потерян. Зеркальное преображение.
...Как будто посмотрела местность
В заоблачные зеркала —
В черты лица Ерусалима,
И повторила как смогла
(Так белая сестра-подросток,
Бывает подражает брату
Горяче-смуглому...)
«Новый Иерусалим»
пройдя множество стадий, завершается финалом, в котором явным становится тайный механизм немыслимой догадки:
...Скользит черно-зеленая вода.
Пускай века и люди идут мимо —
Я поняла — никто и никогда
Не выходил из стен Ерусалима.
Когда же в «Как эта улица зовется...» мы встречаем тему потерянного рая и читаем:
...Ах, я взяла бы эту ношу, но я не включена в реестр...
становится очевидным, что тень отчуждения, лежащая на этом стихотворении, свидетельствует об ином, не петербургском адресате.
Каким же, спрашивается, образом это связано с переводом? Ведь точно переданный смысл (а в этом переводчики почти безупречны) способен, кажется, сохранить свои скрытые значения и на другом языке, и причудливость поэтического виденья тем выразимее, чем разительней, и символико-аллегорический план, обтянутый до грубости осязаемой предметностью, легче обнаружить. Да и с тонким инструментарием стиха Майкл Молнар, которому принадлежит подавляющее большинство переводов, справляется превосходно: ему часто удается с поразительной точностью передать сложный неровный ритм оригинала, сохранить аллитерации, неназойливо ввести рифму или намек на нее — одним словом, сделать почти невозможное. Но кроме почти невозможного, существует и невозможное — суверенное право поэтической речи на уникальность и неповторимость или то, что Роман Якобсон назвал «поэзией грамматики». В зеркале перевода (благо в двуязычной книге русский и английский тексты расположены друг против друга и как бы взаимоотражаются) обнаружить это легче всего. Скажем, соположение дефисных форм в «Новом Иерусалиме» (см. цитату) создает взаимодействие смыслов, которое в структуре стиха играет, может быть, мельчайшую роль, но без которого эта структура не сомкнулась бы, то есть не осуществилась. На уровне глобального смысла это обернулось бы катастрофой «идеи» стиха, созидаемой в его атомах и молекулах. Точно так же лакуны «принципиально непереводимого» грозят катастрофой непонимания.
Те, кто еще решаются говорить о собственно стиховых формах, в поэзии Елены Шварц, как правило, кто с одобрением, кто с упреком, отмечают свободу, доходящую до небрежности, и небрежность, доходящую до неряшливости, но немногие замечают единство и сомкнутость смыслового строя. Между тем одно с другим впрямую связано — не только потому, что взыскующего высшей гармонии не утоляет виртуозность, и не потому, что совершенство и самодостаточность формы не оставляют места тайне. Со всем этим, мы знаем, еще можно как-то справиться. В том, видимо, дело, что порывы прозрения не ищут стиховой оболочки, чтобы в ней излиться, но в ней самой рождаются:
...И при этом он весь трепетал, и горел, и дрожал,
И так сделал, чтоб все — трепетало, дрожало, гудело...
«Элегии на стороны света, II»
...Форма ангела — ветер, он дует в висках.
Там же, III
Возможно ли установить пределы глубины перевода, когда их нет у оригинала, причем даже не в колдовских, алхимических вещах, вроде поэмы «О том, кто рядом», но в прозрачных, казалось бы, и не стремящихся нырнуть в неведомые бездны, как «Попугай в море»:
Вот после кораблекрушенья
Остался в клетке попугай,
Он на доске плывет — покуда
Не заиграет океан...
Что же должен кричать терпящий кораблекрушение английский попка, когда русский кричит: «Год дэм»? Натурально: «Тойфель». Но когда:
...Бормочет он, кивая:
Согласен, но, однако...
А, впрочем, вряд ли, разве,
Сугубо и к тому же...
наступает предел выдумке и изобретательности. В переводе сохранены два плана: трагический (затерянность, обреченность, мощь стихии и беспомощность жизни) и комический (надменность слабости, макаронический пиратско-канцелярский диалект говорящей птицы), есть множество других удачных находок, но некий дополнительный, скрытый и оттого главный смысл передаваемый взмывами и падениями интонации и определенно окрашенными лексическими комбинациями, исчезает, не находя средств выражения:
...Поет он песню о мулатке
Иль крикнет вдруг изо всей мочи
На самом валу, на гребне,
Что бедный попка водки хочет...
Очень не хотелось бы, чтобы эти замечания воспринимались как оценочно критические по отношению к переводу, который, повторим, превосходен. Наблюдаемые же факты обнаруживаются на пороге между реальностью подлинника и второй реальностью интерпретации.
В поэтическом мире Елены Шварц идет непрерывное сражение света и тьмы, равных в своей неиссякаемой силе. Зрелище этой борьбы поражает, и зритель ищет объяснения прежде всего там, где найти его легче: в авторской психологии, в извивах и закоулках души. Причем интересно, что чем более понаторел критик в теории постмодерна, тем скорее впадает в прикладной и даже вульгарный психоанализ. Авторские предупреждения против этого заблуждения многочисленны, но тщетны. Между тем такое, скажем, обилие «масочных» произведений: цыганские стихи, стихи и поэмы эстоно-китайца Арно Царта, породившие даже нескольких лже-Арно Цартов, претендующих на приоритет, стихи римской поэтессы Кинфии, наконец, «Труды и дни монахини Лавинии», говорит о многом, но неоспоримо свидетельствует о полном пренебрежении к личностной замкнутости.
В «Парадизе» переведены фрагменты «Кинфии» и «Трудов и дней...», и дело снова не в том, что удалось лучше, что хуже. Нетрудно догадаться, что обладает более обширными и продуктивными для английского перевода словесным и стилистическим окружением: сочинения капризной римлянки или фантастические писания фантастической монахини из фантастического христианско-буддийско-ламаистского монастыря Обрезания сердца. Результат в этом случае как бы задан, попытка же воссоздания позволяет много нового узнать английскому читателю, и для русского весьма поучительна. Сопредельность двух пространств рождает трезвое ощущение границы и радостное — простирающегося за ней безграничья. И последнее, о чем необходимо упомянуть: книга отменно издана, на обложке превосходно воспроизведена оберега, выполненная в подарок автору книги Ираидой Шварцман в традициях старинного русского золотого шитья.
Представленные ниже стихи — с левой, исходной стороны двустворчатого зеркала «Парадиза». Правую, опираясь на сказанное, читатель может домыслить...
М.Ш.
Елена Шварц
«КАК ЭТА УЛИЦА ЗОВЕТСЯ»
Как эта улица зовется — ты на дощечке прочитай.
А для меня ее названье — мой рай, потерянный мой рай.
Как этот город весь зовется — ты у прохожего узнай.
А для меня его названье — мой рай, потерянный мой рай.
И потому что он потерян — его сады цветут еще,
И сердце бьется, сердце рвется счастливым пойманным лещом.
Там крысы черные сновали в кустах над светлою рекой —
Они допущены, им можно, ничто не портит рай земной.
Ты излучал сиянье даже заботливо мне говоря,
Что если пиво пьешь, то надо стакана подсолить края.
Какое это было время — пойду взгляну в календари,
Ты как халат, тебя одели, Бог над тобою и внутри,
Ты ломок, тонок, ты крошишься фарфоровою чашкой — в ней
Просвечивает Бог, наверно. Мне это все видней, видней.
Он скорлупу твою земную проклевывает на глазах,
Ты ходишь сгорбившись: еще бы — кто на твоих сидит плечах!
Ах, я взяла бы эту ношу, но я не внесена в реестр,
Пойдем же на проспект, посмотрим — как под дождем идет оркестр. Как ливень теплый льется в зевы гремящих труб. Играя вниз
С «Славянкой» падает с обрыва
мой Парадиз.
СВАЛКА
Нет сил воспеть тебя, прекрасная помойка!
Как на закате, разметавшись, ты лежишь со всклоченною
головой
И черный кот в манишке белой колко
Терзает, как пьянист, живот тяжелый твой.
Вся в зеркалах гниющих — в их протресках
Полынь высокая растет —
О, ты — Венеция (И лучше, чем Венецья),
И гондольером кот поет.
Турецкого клочок дивана
В лиловой тесноте лежит
И о Стамбуле, о кальяне
Бурьяну тихо говорит.
В гниющих зеркалах дрожит лицо июля.
Ворона медленно на свалку опустилась,
И вот она идет надменнее, чем Сулла,
И в цепкой лапе гибель или милость.
Вот персик в слизи, вспухи ягод, лупа,
Медали часть, от книги корешок.
Ты вся в проказе или ты — ожог,
Ребенок, облитый кипящим супом.
Ты — Дионис, разодранный на части
Иль мира зеркальце ручное.
Я говорю тебе — О Свалка,
Зашевелись и встань. Потом,
О монстр, о чудовище ночное,
Заговори охрипло рваным ртом.
Зашевелись и встань, прекрасная помойка!
Воспой — как ты лежишь под солнцем долго,
Гиганта мозгом пламенея, зрея,
Все в разложенье съединяя, грея.
Большою мыслью процвети, и гной
Как водку пей, и ешь курины ноги.
Зашевелись, прекрасная, и спой!
О rosa mystica, тебя услышат боги.
КНИГА НА ОКНЕ
Как ягненку в грозу или чистым-нечистым, запихнутым в ящик,
Страшно мне в этом дереве, древе кипящем
Большое дерево — Божье Слово —
Лавр, шелест, трепет слышно —
На котором пророки висят, как терновые вишни
Или как рыба на нити (прыг-скок) рыболова.
О, древесная темень, спутанность, прелесть —
Ветки, ягоды, ангелы — все они спелись,
Они ткут и поют. Что же ткут? Багряницу.
Среди листьев китов бьют фонтаны, а птицы —
Птицы хищные выпили б кровь этих ягод,
В зоб свой замшевый пару-другую сховали.
Только нет — обожглись, снова вплюнули в ветки —
И они приросли канарейками к клетке.
В это дерево мне не войти — это джунгли,
Ты уж там — в сердцевине, в стволе, в тихо тлеющем угле.
Среди листьев там плещется море, и птицы-пловцы в нем
не тонут,
Ночь — Иона в Ките, через ночь — кит в Ионе.
Вот яблоко, звеня, отверзлось, и два павлина там:
Тот, что пестрее, — Ева, позолотей — Адам.
Авраам лимоном сияет, в дуплах светлые духи роятся,
На лепестках стада оленей, серн,
Юдифь летает синей белкой
И орехи грызет и твердит: Олоферн, Олоферн.
А Ной смолит большую бочку и напевает.
(Ведь ты меня возьмешь туда,
Когда поднимется вода?)
И молнией златой Илья все обвивает.
Говорят, всю прочтешь — зачитаешься, съедешь с ума.
Это видно, заметно — дрожит уже он.
Тыква разума с радостью рухнет сама —
Толстобокий надменный Иерихон.
И я тогда шагну в дремоте легкой, странной
Под водопад теснящихся теней.
О Моисей, придя к земле обетованной,
Ты чувствовал, что ты приснился ей?
ПОДРАЖАНИЕ БУАЛО
Э. Л. Линецкой
Мне нравятся стихи, что на трамвай похожи:
звеня и дребезжа, они летят, и все же,
хоть косо, в стеклах их отражены
дворы, дворцы и слабый свет луны,
свет слепоты — ночного отблеск бденья,
и грубых рифм короткие поленья.
Поэт собой любим, до похвалы он жаден.
Поэт всегда себе садовник есть и садик.
В его разодранном размере, где Дионис живет,
как будто прыгал и кусался несытый кот.
Неистовство и простота всего в основе,
как у того, кто измышлял составы крови.
Родной язык как старый верный пес, —
когда ты свой, то дергай хоть за хвост.
Но, юный друг, своим считаю долгом
предупредить, что Муза схожа с волком,
и если ты спознался с девой страшной,
то одиночества испробуй суп вчерашний.
Поэт есть глаз, — узнаешь ты потом, —
мгновенье связанный с ревущим Божеством.
Глаз выдранный — на ниточке кровавой,
на миг вместивший мира боль и славу.
КОЛЯСКА, ЗАБЫТАЯ У МАГАЗИНА
Ребенок позабыт в шелку коляски.
Мать утонула в блеске магазина.
На крае сумерек уж появилась ночь.
С кровавой ягодкой влечет она корзину.
Клубится и мяучит кот,
Фонарь горит над низкою луной,
Лежит младенец под
Чуть наклонною стеной.
Жива стена, жив шелк, шуршат пеленки,
И только нет его, он растворен,
Он ничего не значит,
Как эти крики хриплые вокруг:
Ребенок чей? Уже давно он плачет.
Они кричат, как птицы надо льдом,
А он, кружася, упадает в прорубь.
Коляску метит, пролетев с трудом,
Розовоглазый голубь.
Столпились тени, лед шуршит газетой,
Но плошка разума светится, не погасла,
Хоть испаряется ее святое масло,
Хотя уже дрожит несчастный огонек
И жалобно клонится.
Но где ж она, родимые сосцы, тепло и свет?
Пора бы появиться.
И появляется с авоською она —
Что выплюнуть его на свет решилась.
И весело влечет скорей туда,
Где сразу все забылось.
И не заметно ей — младенец растворен
В ночи, как сахара кусочек,
Но он воскреснет вновь, да, выплывет он вновь —
До новой тьмы и ночи.
Из цикла «КИНФИЯ»
К служанке
Как посмела ты, подлая, как посмела!
Тебя мало сослать в деревню,
Выдать замуж за кельтибера,
Что мочою себе зубы чистит,
Иль — под цвет души — за абиссинца.
О, наглая! Катулла я твердила,
Бродя по дому тихо, — и светильник,
В углу стоявший, тень мою длинил, —
Она вбежала, топая, из кухни,
Таща макрель на золоченом блюде,
И наступила прямо мне на тень —
На голову, а после на предплечье!
А тень моя ее дубленой кожи —
Ведь знает же! — болимей и нежней.
Когда б тебя на той же сковородке
Зажарить с благородною макрелью —
И то тебе бы не было так больно,
Как мне — когда ты к полу придавила
Своей ножищей — тень от завитка.
НЕВИДИМЫЙ ОХОТНИК
Может быть — к счастью или позору —
Вся моя ценность только в узоре
Родинок, кожу мою испещривших, —
В темных созвездьях, небо забывших.
Вся она — карточка северной ночи:
Лебедь, Орел, Андромеда, Возничий,
Гвоздья и гроздья и многоточья...
Ах — страшны мне эти отличья!
Нет — не дар, не душа, не голос, —
Кожа — вот что во мне оказалось ценнее.
И невидимый меткий охотник,
Может, крадется уже за нею.
(Бывают такие черепахи
И киты такие бывают —
Буквы у них на спине и знаки,
Для курьезу их убивают.)
Не на чем было, быть может, флейтисту,
Духу горнему, записать музыку.
Вот он проснулся средь вечной ночи,
Первый схватил во тьме белый комочек
И нацарапал ноты, натыкал
На коже нерожденной, бумажно-снежной...
Может, ищет — найдет и срежет.
Знают ли соболь, и норка, и белка,
Сколько долларов стоит их шкурка?
Сгниет ли мозг и улетит душа...
Но кожу — нет — и червь не съест,
И там — мою распластанную шкурку
Глядишь, и сберегут как палимпсест
Или как фото неба-младенца.
Куда же мне спрятаться, смыться бы, деться?
Чую дыханье, меткие взоры...
Ах, эти проклятые на гибель узоры.
ИЗ ЭЛЕГИЙ НА СТОРОНЫ СВЕТА
Северная
м.ш.
По извивам Москвы, по завертьям ее безнадежным
Чья-то тень пролетела в отчаянье нежном.
Изумрудную утку в пруду целовала,
Заскорузлые листья к зрачкам прижимала,
От трамвая-быка, хохоча ускользала
И трамвайною искрой себя согревала.
Зазывали в кино ночью — «Бергмана ленты!»,
А крутили из жизни твоей же моменты
По сто раз. Кто же знал, что ночами кино арендует ад?
Что, привязаны к стульям, покойники в зале сидят,
Запрокинувши головы смотрят назад?
Что сюда их приводят, как в баню солдат?
Телеграмма Шарлотте: «Жду. Люблю. Твой Марат».
Скинула семь шкур, восемь душ, все одежды,
А девятую душу в груди отыскала —
Она кротким кротом в руке трепетала,
И, как бабе с метлой, голубой и подснежной,
Я ей глаза проткнула, и она умирала.
Посмотри — небосвод весь засыпан, и сыплются крылья и перья.
Их неделю не выместь, зарыться навеки теперь в них.
Посмотри — под луной пролетают Лев, Орел и Телец,
А ты спишь, ты лежишь среди тела змеиных колец.
Где же ангел? — ты спросишь, а я ведь тебе и отвечу:
Там, где мрак, — там сиянье, весь мир изувечен.
Мраком ангел повился, как цепким растеньем,
Правь на черную точку, на мрак запустенья.
Правь на темень, на тьму, на утесы, на смутное — в яму.
В прятки ангел играет — да вот он! — в земле, под ногами.
Он не червь. Не ищи его в поле ты роясь.
Видишь — светлые птицы к зиме пролетают на полюс?
Посмотрела она, застонала,
И всю ночь, о зубцы запинаясь, летала.
И закапала кровью больницы, бульвары, заводы...
Ничего! Твоя смерть — это ангела светлого роды.
Из цикла «ТРУДЫ И ДНИ МОНАХИНИ ЛАВИНИИ»
Скит
Куда вы, сестры, тащите меня?
Да еще за руки и за ноги?
Ну пусть я напилась, была пьяна...
Пустите! Слышите! О Боже, помоги!
Но раскачали и швырнули в ров,
Калитка взвизгнула и заперлась,
И тихо все. Я слизывала кровь
С ладони и скулила — грязь
Со мной стонала. Пузырилась ночь, спекаясь,
Шуршали травы.
Лежала я, в корягу превращаясь,
Господь мой Бог совсем меня оставил.
Мхом покрываясь, куталась в лопух.
Вдруг слышу я шаги, звериный дух,
И хриплый голос рядом говорит:
«Раз выгнали, пойдем, поставим скит».
— «Ох, это ты! Ты, огненный, родной!
Меня не бросил ты, хмельную дуру!»
Мы в глухомань ушли, где бьется ключ,
Лев лес валил и тотчас его шкурил.
Мы за три дня избенку возвели
И церковь — полый крест — как мне приснилось —
В мой рост и для меня, чтоб я вошла,
Раскинув руки, в ней молилась.
Пока работали — к нам приходил медведь,
Простой медведь, таинственный, как сонмы
Ночных светил, — и меду мутного на землю положил,
Он робкий был — и так глядел — спросонья.
Лев мне принес иконы, свечек, соли,
Поцеловались на прощанье мы,
Он мне сказал: «Коль будет Божья воля,
Я ворочусь среди зимы».
Встаю я с солнцем и водицу пью,
И с птицами пою Франциску, Деве,
И в темный полый крест встаю,
Как ворот, запахнувши двери.
Текут века — я их забыла,
И проросла трава осокой,
Живой и вставшею могилой
Лечу пред Богом одиноко.
|