|
АННАЛЫ №2, 2014
Леонид Мартынов
«ЕСТЬ ПОЭМЫ, НЕ ЗАКОНЧЕНЫ...»
В книге стихотворений «Золотой запас», собранной самим автором, но вышедшей уже посмертно в 1981 году (Леонид Николаевич Мартынов умер 21 июня 1980 года) есть строки:
Свои виденья записать Мне никогда не лень, Поскольку надо запасать Фонд грез на черный день...
Более десяти лет после смерти поэта его стихи из архива печатались на страницах периодических изданий, фонд грез Леонида Мартынова оказался значительным. О Мартынове писать нелегко. Если в молодые годы он вел активный образ жизни, разъезжая с корреспондентскими заданиями по Сибири и Казахстану, то переехав в 1946-м в Москву, уже не занимался журналистикой, не отлучался в командировки, если не считать нескольких поездок за рубеж в составе писательских делегаций. Жизнь его в эти годы не была богата внешними событиями, она отличалась простотой быта и строгостью в выборе друзей. Многолюдные компании в доме почти не бывали, он предпочитал встречаться с близкими ему людьми в тиши кабинета, любил спокойную беседу.
Имея за спиной непростую поэтическую и человеческую судьбу, Мартынов много работал, ценил и берег время. Часто повторял: «...Если хочешь чего-то добиться, нельзя разбрасываться, необходимо беречь время, человеку отпущено его очень мало...».
Не имея дипломов об образовании (он в шестнадцать лет, выйдя из пятого класса гимназии, ушел в литературу), Мартынов был всесторонне образованным человеком. Всю жизнь занимался он самообразованием, очень много читал, круг его интересов был неисчерпаем, а память — феноменальной. Прочитанное раз и заслуживающее внимания сохранялось в памяти ярким и свежим и могло быть извлечено из нее мгновенно спустя много лет. Читал он очень быстро. Получив утром пачку газет, начинал их перелистывать, быстро переводя взгляд со страницы на страницу. И это не одну газету, а пять, шесть и более. Мартынов выписывал все основные толстые литературные журналы, да и не только литературные, например журнал мод, архитектуры и многое другое. Он часто вырезал из газет привлекшие внимание статьи и сообщения, нередко они служили толчком для создания стихотворений (например, «Радиоактивный остров», «Никогда», «Подземный водолаз»).
В своих воспоминаниях венгерский поэт Антал Гидаш, близко знавший Мартынова и много лет общавшийся с ним, писал: «Он взял рукописи подстрочников, прочел их, причем с поразившей меня быстротой. Только взглянет и уже бормочет «да... да...» — и следом идет вариант строки (речь шла о переводе Мартыновым стихов Гидаша. — Г.С.-М.). Я решил про себя: это, мол, потому, что стихи коротенькие. Позднее выяснилось, что и длинные стихи, более того, и поэмы он читает так же, листая, словно разом фотографируя их. Только этим могу я объяснить, что Мартынов прочитывал в день две-три книги и сохранил их в кинофотоархиве памяти и в любое мгновение может вытащить их оттуда, рассказать о них...»* .
* Антал Гидаш. «Сейсмограф и двигатель душ» в книге: «Воспоминания о Леониде Мартынове». М., Сов. Пис., 1989.
За многие годы Леонид Мартынов собрал обширную библиотеку, наглядно свидетельствующую о широте интересов ее владельца. И почти до последних дней продолжал пополнять ее. Вот несколько строк из записей Леонида Николаевича о библиотеке: «...Во все времена, даже самые трудные в материальном отношении, не мог я ежедневно не бывать у букинистов и не приобрести по крайней мере две-три книги, заходя в лавки, либо в Камергерском, либо на Арбате... Я покупал подряд все попадавшиеся мне в руки издания поэтов 20-х годов нашего века — футуристов, акмеистов, имажинистов, как известных, незабываемых поэтов, так и забытых, канувших в Лету... Кроме поэзии и художественной прозы я приобретал немало книг по истории, не только русской, но и польской, и чешской, и болгарской, и венгерской, не говоря уже о французской и английской. Это мне было необходимо при переводах поэзии...».
Мартынов писал больше, чем печатал. Порой стихи лежали годами, ожидая своего часа... Он не любил говорить о том, как он работает, а когда его спрашивали, то отвечал, что обо всем написал в стихах и в прозе. Над стихами он продолжал работать даже тогда, когда, казалось бы, стихотворение закончено и даже издано. Бывали случаи, что отдавая стихи в печать, он тут же менял строфу, а собирая книгу из вещей, уже бывших в печати, мог изменить название или снять его, а само стихотворение подвергнуть изменению. Многие, очень многие его произведения имеют варианты и даже несколько вариантов. И порой нелегко решить, какой лучше: тот, что напечатан, или тот, что остался в недрах архива. Недавно, разбирая очередную связку рукописей, нашла я наскоро набросанные незаконченные строки.
Варианты, варианты, Все потом они найдутся И когда-то издадутся . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И намного интересней Станет именно вот это...
Истоком творчества Леонида Мартынова были реальные факты, наблюдения, встречи, разговоры, окружающая действительность, сама жизнь. Он умел глубоко видеть и чувствовать то, что другие порой и не замечали. Об этом прекрасно сказал Антал Гидаш:
Поэзия Мартынова — фантазия, в реальность бросившая якорь...
Примером может служить стихотворение «Верви», толчком к которому послужили попавшиеся на глаза Мартынову пучки веревок в окне хозяйственного магазина, мимо которого он проходил. Хотя стихотворение, конечно же, не о веревках... За многие годы общения у меня сложилось убеждение, что творческий процесс у Леонида Николаевича шел беспрерывно. Сколько раз во время разговора он вдруг закрывал глаза, умолкал и шел в кабинет. Много стихотворений записано на салфетках, конвертах, на обрывке листа бумаги карандашом, иногда цветным, какой попался под руку. Он рассказывал, что когда переводил венгерских поэтов, то шел из центра до Сокольников, где тогда жил, пешком, и строки переводов так хорошо складывались, что оставалось их дома только записать.
В его архиве нет дневниковых записей изо дня в день. Все, о чем думал, что привлекало внимание, о чем размышлял, чаще всего обретало форму рифмованных строк. Эти наброски в дальнейшем могли стать законченными стихотворениями, иногда из одного черновика рождалось несколько стихотворений, а иногда эти наброски лежали годами:
Есть поэмы, не закончены Сорок лет и пятьдесят...
Так в последнюю собранную им книгу вошли наряду с новыми стихами и те, что были написаны десятки лет тому назад. Леонид Николаевич был человек сложный и далеко не однозначный. Он о себе написал:
...И встанет В солнечных лучах Автопортрет, Где на плечах Сидят По голубю И ворону!
Жизнь интересовала его во всех проявлениях, ничто, творившееся в мире, не оставляло его равнодушным:
Невозможно жить на белом свете И кружить лишь по своей орбите, Не вникая ни во чьи дела, Будто где-то на иной планете Погибают женщины и дети И гудят набат колокола!.. Невозможно жить на белом свете, Не вникая ни во чьи дела!
Вопрос датировки стихотворений Леонида Мартынова сложен. Вот что написал он по этому поводу, и написал неспроста, так как не датировал не только своих набросков и черновиков, но и законченных произведений:
Даты Расставляются Не без труда! Есть стихи, что написаны много раньше, а напечатаны позже когда-то... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И ты впопыхах напоследок Расставляешь лишь только примерные даты в стихах Будто даже не ты их писал, а твой собственный предок!
В предлагаемой стихотворной подборке лишь «Сплетня» имеет авторскую датировку. Стихотворение «Луна» может быть отнесено к тому же времени. Что же касается остальных, то скорее всего они могли быть написаны в течение 70-х годов. Новеллы-воспоминания скорее всего относятся к первой половине 70-х. Галина Сухова-Мартынова
ЛЕОНИД МАРТЫНОВ
• • •
О, мы не ястребы и не сороки, И не пророки, но, порой, скорбя, Мы выдаем пронзительные строки, Неясные и даже для себя. Но все-таки, прекрасное любя, Мы обличаем темные пороки, Свои шальные перья теребя. И пенятся чернильные потоки...
• • •
Коралловый понять Я постараюсь риф. Он рыбам говорит: — Как ваши тельца гибки! И чтоб им подражать, Блистает, отломив Сам от себя осколок в форме рыбки.
Я знаю горный кряж, который попросил У ветра, ливня, солнечного света: — О, помогите мне по мере сил Стать в небе профилем поэта, Который на меня однажды поднялся!
И дождь, и солнце в небесах вися, Да что там говорить, Природа вся, Ему помочь решили сделать это.
А я похожим стать хочу на Землю-мать, Которую разрыть не в силах все кроты. А ты похожей будь на дикие цветы великой красоты,
И не забудь, Что мы Блеснем Вдвоем Двойной звездой из тьмы!
ХРАМ
В Подмосковье В садах, на прудах И в полях золотых от колосьев, Где дорожки под осень в следах и мышиных, и лисьих, и лосьих Стал понятен мне замысел твой, о, искуснейший зодчий Бон Фрязин!
Под осенней цветною листвой, отдыхая, улегся ты наземь И увидел! Внезапно возник Непосредственно перед глазами Небывалой красы боровик. Возвышался он в этом Сезаме — Между всяких поганок, сморчков, Как мечта между будничных явей, Как воздвигнут на веки веков и любых базилик величавей. Это — внешне! А где-то внутри белоснежных архангелов лики, И престолы, и алтари... А кругом — богомолки, калики... Так пригрезилось! Боровиком Неотрывно и сладко любуясь Понял ты: он в величье таком не уйдет ни в лукошко, ни в туес, Подымающийся до небес нерушимо торжественно, зримо, Недоступнейший деликатес для сластен Византии и Рима. И для чуди, дабы не могла б поволочь его по Заволочьям, И для пламенных каменных баб До добычи охочих... Но впрочем, Как посмотрят на это в Москве, что строитель, спаси меня Боже, Это все я пригрезил в траве, средь листвы увядающей лежа! Не грозит ли за это дыба — придавать очертания храму Хоть красавца, но все же гриба? — Будь что будь! — порешил ты упрямо — Только замысел мы утаим, а не то он покажется диким!
Так Возник он Стараньем твоим Храм, Что назван Иваном Великим.
ЛУНА Меня Интригует Планета Луна.
Вот видите: Это Восходит она.
На этой планете Вертинский поет, Но только, заметьте, Он вовсе не тот Живой, настоящий, Который в Москве, Но с ним состоящий Лишь в дальнем родстве, Еще в этом самом костюме Пьеро, Который носил он до первой войны. На этой планете все страшно старо!
И около цирков вот этой Луны Я Блока заметил. Совсем моложав, Он сухо промолвил, плечами пожав: — Представьте, как будто совсем неземной Хожу по Луне, озаренный луной, И книги опять у меня ни одной! И Брюсова мельком я видел. Он жив, Признанья еще не у всех заслужив, Сказал он: — Ну, что ж, декадент я, но все ж Меня уж и здесь признает молодежь.
Сергея Есенина видел я. Он Сказал: — Я не я, а девический сон! И, будучи юн, он добавил, смущен: — А правда ли это, что я запрещен?
Асеев там есть, молодой футурист, Не тот, что теперь от седин серебрист, Но лет через сто о его седине Наверно узнают и там, на Луне.
А вот Маяковский, там его нет! Но, впрочем, известно о нем из газет. Однажды, когда наступает весна О нем вспоминает она...
Кто она?
Луна! Луна, которая телеграфными проводами оплетена, Автомобильными фонарями озарена, Луна неживая до самого дна. Ее ли вина, О, ее ли вина, Что где-то на небе сияет она!
• • •
Тот, кто смотрит ввысь, как ты и я, Тот и землю видит под ногами, Не опасна для него змея — Он с иными борется врагами.
Говорят: убили соловья, Спутали с какими-то богами.
СЛОВА
Премудры книги старые. Однако, Бесправны в них не только буква Ять, Порою вопросительного знака Там не стоит, где надобно стоять.
А иногда И знаки препинанья имеют смысл загадочный, двойной,
Как будто бы они напоминанья, Что это может кончиться войной. То слово, что писалось с буквы малой, Однажды кто-то написал С большой! И смысл возник доселе небывалый, И новой обросло оно душой...
• • •
Я слышу Рокот железнодорожный И гром, И фонари горят:
— О, будьте с реками поосторожней! — Мне акведуки говорят.
Ты, Волга, не теки назад. Ты, старый Днепр, работай, не ленись, А ты, Иртыш, рукою дотянись До Кургальджин-Тенисского бассейна! Но говорят, что кто-то выпил Омь? А вы что слышали насчет ее судьбы? Когда-то Я, молод, поднимал народ На орошенье Барабы И осушение ее болот, Чтоб было больше скошено, посеяно...
О, облаков овечьи лбы, Где лесостепь березово кисейна! И вероятней все и все возможней, Что станут вправду берега кисельны Молочных рек! Но слышу Я голос с неба: — Будьте осторожней И с Иртышом, и с Волгой, и с Двиной!
СКОРЕЙ ВСЕГО
Скорей всего Еще в Париже, Разглядывая работы Полузабытых дилетантов, художников морского флота Из кругосветных экспедиций, Шептал Гоген: — Я вижу, вижу!
Он видел будущие лица Своих натурщиц таитянских. Они с рисунков дилетантских Беспомощно, полубесплотно его молили: — Воплотите, Нас красочно!
И на Таити Попал Гоген, свои полотна создав воистину заране. А там, На Тихом Океане, Он губернаторов портреты Писал и жил почти что нище, И занятый добычей пищи Он был редактором газеты Официозной.
СПЛЕТНЯ
Покой подъезда был глубок, Привратница плела клубок. — Вам на какой этаж, милок? — Мне до конца.
В глазах зажглись Два огонька — светляк и тля.
Из лифта нечто вроде крыс, Бегущих будто с корабля.
Хлоп клетка! Вниз уходит трос.
— Я — вовремя? — Что за вопрос! — А где же пес? — Он кости сгрыз. — А где же гости? — Разошлись! — А кот? — Кота хоронят мыши. И голос Ваш все тише, тише, Как через трубку телефона: — Не то что ворон, а ворона Не залетит теперь под крышу, Так улетайте, голубок!
Покой подъезда был глубок, Привратница плела клубок, Но не чулок, но не чулок...
Но ничего, но ничего: Все подозренья отпадут, А извинения придут, Хоть прямо в кучу их вали.
И вот они давно пришли, И снова полон дом гостей — Под вешалкой полно тростей, На вешалке гирлянда шляп И в телефон не всунут кляп. И на вопрос звучит ответ: — Вы дома ли? — Сегодня — нет! 1948
СТЕНЬКА РАЗИН
Сумрак Дрожит от песен. Волжский обрыв отвесен. От загоревшихся башен киноварью окрашен Струг отплывает страшен, а воевода повешен. Знаешь что, Стенька Разин, Сам ты, конечно, прекрасен, Но неуравновешен, да и старообразен. Да и частенько празден — в наши ты дни неуместен. Булькнул Халат невестин. Сумрак, угрюм от песен, С кровью низовья смешан. Кто не смешон, тот бешен. Каждый из нас не безгрешен, Каждый угрюм, невесел, Если не там, то здесь он Будет во что-то замешан!
НА ОБМАНЧИВОЙ ЗЕМЛЕ
Утрами На обманчивой земле Еще царит заманчивый покой: Куда ни глянь, повсюду, в том числе Над зыбкою инертностью людской, Как будто над поверхностью морской, Ни капли слез не виснет на весле, А где-то в живописном ателье Натурщицу своею щегольской Особой заменяет манекен. И кажется: такой обман никем Разоблачен не будет никогда. И грезится, что ни о чем таком Ни шепотком, ни тонким голоском Заголосить не в силах провода.
ПНИ
В темноте Появляется тень. Потрудись, Приглядись: Это — пень!
Вот он пень, безобразно нагой И по виду почти неживой, То, что было когда-то ногой, Стало нынче его головой.
И как будто бы черные дни, Будто тени недобрых людей Тут и там эти древние пни В темноте, Что ни пень, То злодей.
И попробуй поди его пни. Нет уж! Лучше поглубже копни, Потрудись, Доберись до корней, Разом выкопай несколько пней И сожги. Но немало огня Ты потратишь, затею кляня, Для того, чтобы стало огнем То, что было огромнейшим пнем!
Из воспоминаний ЗАГРАНИЧНЫЕ ЗНАКОМСТВА
Раз уж дошло дело до заграницы, расскажу, кстати, о самом пожалуй, интересном из моих заграничных знакомств, — о знакомстве с Твардовским. Как это произошло? Мы, конечно, знали друг друга и раньше. Я относился к нему, как к поэту, равнодушно, он ко мне с самого начала отрицательно, то есть еще в сталинские времена он дал весьма отрицательную рецензию на предложенную мною «Советскому писателю» книжку стихотворений. Личных контактов у нас не случалось, и если мы встречались в общественных местах, то старались не замечать друг друга. И вот в 1957 году мы, наконец, оказались в одном самолете, летя с писательской делегацией в Италию. На пути до Праги (где была пересадка) мы с Твардовским не перекинулись ни словом. Я любовался на фантасмагорические башнеобразные и утесоподобные нагромождения разноцветных облаков, сквозь которые мы пробивались над Польшей. Самолет, еще не реактивный, летел довольно низко, ощущение было волшебным, и я удивлялся, чем недоволен Твардовский, чего он ворчит. Наконец он высказался внятно и вслух, сказав, что ему не нравится лететь: мол, не летишь, а тебя летят, везут, перемещают и это неприятно, нехорошо. Потом я понял, в чем тут дело, но выяснилось это уже в Цюрихе. В Праге мы почти не виделись, Твардовский был занят какими-то своими делами, а я своими: смотрел Старый город, известный мне по замечательному роману Густава Мейринка «Голем», причем оказалось, что спутники и проводники мои чехи, молодые ребята, поэты из молодежной газеты, и знать не знали об этом допотопном для них романе, живописующем крах австро-венгерской империи, и об его авторе, писавшем, как известно, на немецком языке. Зато они оказались прекрасными гидами по собору Святого Витта, того Святого Витта, пляску которого когда-то я видел на лице омского гимназического директора, милейшего Шефальды. Мои гиды показали мне в соборе на дверное кольцо, за которое надо подержаться на счастье. Я, в свою очередь, в тот же день еще раз заманил к Святому Витту чуть ли не всю нашу делегацию: и Суркова, и Прокофьева, и Смирнова, и Исаковского, деликатно намекнув им на возможность подержаться за это кольцо. И, насколько мне помнится, намек мой понял первым и благосклонно одобрил его именно Твардовский. Затем после дня пражских встреч и прогулок мы вылетели дальше и, пролетев над Мюнхеном, через некоторое время приземлились на цюрихском аэродроме. И тут я понял, почему Твардовский неважно чувствовал себя в воздухе. В Цюрихе Александру Трифоновичу вдруг стало дурно, он свалился в тисках какого-то страшного спазма. Симпатичные аэровокзальные доктор и докторша оказали ему помощь и за полчаса поставили на ноги, сказав, что он может лететь дальше. Затем швейцарский самолет поднял нас в воздух, понес над Альпами, от которых были видны только несколько тонущих в облаках верхушек, и опустил в Милане, чтоб дать возможность немножко подышать оливково-каменным ароматом Италии. Я не помню, гулял ли по аэродрому Твардовский, все еще так и не вполне оправившийся от припадка, но помню, что все мы очень беспокоились, как он перенесет дальнейший путь, и я лично вздохнул с большим облегчением, когда наконец в вечерней мгле под нами возникли электрические контуры древнего Рима. В гостинице мы с Твардовским попали в один номер, то есть в одну из комнат большого двухкомнатного апартамента, другую половину которого заняли Прокофьев и Смирнов. Я пошел в ближайшее телеграфное отделение дать телеграмму жене. Вернувшись, я увидел, что Твардовский уже спит на кровати, огромный и неподвижный. Утром к нему пришел доктор, а потом монахини, сестры милосердия, чтобы не то дать лекарство, не то сделать укол... Словом, состояние Твардовского первые дни было таким, что мы — я с Прокофьевым и со Смирновым — договаривались, чтобы кто-нибудь из нас обязательно оставался с Твардовским. И на другой день, либо на третий вечер, я отказался от предложения Суркова поехать в гости к какому-то римлянину, потому что соседи мои Прокофьев со Смирновым куда-то запропастились, и я не счел себя вправе оставить молчаливо и неподвижно лежавшего Твардовского. Эти же двое вернулись уже поздно вечером сильно навеселе и так шумели в ванной, что я вынужден был напомнить им, что Твардовскому и без них тошно. Но вскоре Александр Трифонович оправился и появился на встрече с итальянцами, я помню его задумчиво дотрагивающегося указательным пальцем до какой-то статуи в палаццо, где происходила наша дискуссия. Ездил он с нами и в Тиволи, присутствуя там на шумном застолье, где Вера Инбер увенчала каким-то самодельным венком Квазимодо. Вслед за тем наша делегация разделилась: Инбер, Заболоцкий и Слуцкий поехали в Венецию, Сурков не помню куда, а мы, то есть я, Твардовский, Смирнов и Прокофьев, полетели на самолете в Палермо, а оттуда на пароходе отправились в Неаполь. И там-то в Неаполе и произошел между мной и Твардовским первый разговор по душам. Это случилось на веранде маленького кафе. Мы сидели там с итальянцами, и один из них показал пригласительный билет на наш неаполитанский вечер. Твардовский мирно соседствовал со мной за столом, но, заглянув в пригласительный билет, вдруг недружелюбно уставился на меня и затем довольно громко сказал нечто вызывающее, что вот де, я сибиряк, а ничего не написал о Сибири. Я, еще ничего не понимая, возразил: «А поэмы?» Но он ответил, что это — история, а почему я ничего не написал о современной Сибири. Я, все еще не понимая, почему он рассердился и здесь, в Неаполе, вдруг завел речь о Сибири, взглянул в этот момент на пригласительный билет и сразу все понял: в перечне участников вечера не было упомянуто Александра Твадовского. Мое имя было, а его нет. Конечно, это была случайность. Печатая билеты, устроители вечера предполагали, что Твардовский поедет не в Неаполь, а в Венецию, так объяснили это потом, так я это понял сразу. Но я сказал ему не об этом, а совсем другое, что казалось мне более логичным при обстоятельствах данного разговора. — Твардовский! — сказал я ему тихо и с любезной улыбкой, чтобы окружающие и не поняли, о чем идет речь. — Я знаю, что вы меня не любите и не цените моего творчества, так же, впрочем, как я не ценю вашего. Значит мы — квиты. Но давайте хранить хоть внешнюю благопристойность. Не надо разыгрывать обид и устраивать сцен здесь, когда на нас, вы видите, смотрят и только и ждут чего-нибудь такого. Так сказал я, ласково склонившись к его плечу. И действительно на нас смотрели, смотрели с любопытством и как бы с надеждой ожидая скандала, как итальянцы, так и не итальянцы, то есть Прокофьев со Смирновым. И поняв это, Твардовский так же постарался улыбнуться как можно любезнее и закивал в ответ мне своей большой благообразной головой. Инцидент был исчерпан. И я считаю, что мы объяснились весьма кстати и в известной степени отвели душу. Конечно, из этого краткого, почти мгновенного разговора я не узнал досконально, за что именно меня не любит Твардовский. И я не высказал ему, почему мне не по душе его поэзия, которая казалась и кажется мне примитивной, и почему я более склонен ценить его как прозаика, как публициста. Этим я, можно сказать, предрекал его будущее, но это будущее было еще далеко впереди, когда мы так элегантно перебранились в Неаполе. Итак, мы вернулись к взаимолюбезности и даже очень мило распрощались в Риме, откуда Твардовский, чтобы не подвергать себя вновь опасностям воздуха, поехал вместе со Слуцким и Заболоцким домой поездом, а мы полетели опять через Цюрих и Прагу. Твардовский даже ничуть не обиделся, когда я попросил на прощание вернуть мне подаренную ему с надписью мою книжку. Я сказал: — Вот итальянцы просят, а у меня больше нет, я думаю, что в свете наших отношений вам уж не так необходима та книжка, которую я вам дал. — Хорошо, — ответил он, — только дайте мне почитать на дорогу Тургенева! А Тургенева в свою очередь мне подарил один итальянец, желая написать мне что-нибудь на память; он купил, надписал и подарил мне эту русскую книжку. — Ладно, — сказал я Твардовскому, — берите, но обязательно верните мне в Москве, видите, книжка дареная. И действительно, Твардовский аккуратно вернул мне в Москве Тургенева почтовой бандеролью. И больше мы с Твардовским не увиделись до новой встречи на Шереметьевском аэродроме, когда в 1964 году мы опять полетели вместе с делегацией, на этот раз в Париж. И опять-таки, как на аэродроме, так и в самолете, летя над Литвой, Балтикой, Данией, и осенней деголлевской Францией, мы не обмолвились почти ни словом. И только в Париже, где внимание легкомысленной публики привлекали на этот раз главным образом Белочка Ахмадулина и Вознесенский и на них устремлялись в первую очередь объективы киноаппаратов, в этом Париже у нас с Твардовским начали налаживаться некоторые контакты, которые, наконец, и завершились чем-то похожим на новый разговор по душам. То, что я называю налаживанием контактов, началось с моего спора с Эльзой Триоле. — Здорово вы дали Эльзе! — сказал потом мне Сурков. А суть была в том, что, подготовляя наш парижский вечер, Эльза Триоле устроила вроде как бы репетицию у себя дома. Перед этой репетицией она предупредила нас о том, с какими сокращениями, учитывая баланс времени, мы, по ее мнению, должны читать стихи, опубликованные в антологии, французские переводы которых будут читаться параллельно артистами. Меня и, как я узнал, и Твардовского тоже, эти сокращения не удовлетворили. Мне показалось, что купюры, сделанные Эльзой Осиповной в «Искусстве перевода», неудачны. Твардовский имел такие же к ней претензии насчет своих стихов, но прежде чем дошло время Твардовского до объяснения по этому поводу, я неожиданно срезался с Эльзой, сказав, что лучше вовсе не буду читать с эстрады этого своего большого стихотворения, а прочту лишь два коротеньких. Эльза Триоле решила обидеться и обратилась ко мне, гостю, сухо официальным тоном, начав свою речь обращением «Товарищ Мартынов!». В ответ на это я таким же официальным тоном возгласив «Товарищ Триоле!», произнес небольшую, но энергичную тираду насчет купюр, сокращений и сократителей, по-видимому настолько убедительную, что Твардовский, вздохнув, объявил, что к моей речи ему в сущности нечего прибавить. — Читайте, как хотите, — махнув рукой, закричала укрощенная Эльза Осиповна. Вечер прошел хорошо, мы получили каждый свою долю аплодисментов и подписали в этот и следующие вечера немало сотен экземпляров французской антологии русской поэзии, причем перед нашими глазами прошел, кроме французов, чуть ли не весь русский Париж. И вот однажды холодным утром, когда за окнами нашей гостиницы по бульвару неслись опавшие листья вперемежку с ранним октябрьским снежком, у меня с Твардовским состоялся еще один небольшой разговор по душам. Собственно, это был его краткий монолог за ресторанным столиком. Не помню уж по какому поводу, но вдруг обернувшись своим большим лицом в мою сторону, Твардовский, тихий, как Днепр в Смоленске, сказал: — Да, хорошо бы сейчас куда-нибудь в лес. Домой! В лес, в шалаш, под тулуп. Забиться бы в глушь! Мне в это утро несколько нездоровилось. Я подумал, что может быть, ему тоже. Я очень хорошо его понял. Мы несколько устали, действительно пора было домой. Но из-за забастовки летчиков было трудно достать билет на самолет. Нам с Соснорой удалось улететь первыми. Спеша к выходу на летное поле, я махнул рукой Слуцкому, Суркову и Твардовскому. Больше мы с ним не виделись... Что дальше будет, не знаю. Добавлю только одно: Твардовский, упорно не приглашавший меня печататься в его «Новом мире», вдохновил меня на одно стихотворение, напечатанное мной в «Журналисте». Оно называется «Отдохнуть» и может быть известно читателям. А здесь я приведу его первый вариант, вернее, те, еще не напечатанные строки, из которых это стихотворение возникло. Вот они:
Да, Встречаемся редко И чаще всего за границей! Вот и нынче так вышло... Он, сед, как патриций, Говорит: — Хорошо бы в лесу затаиться В шалаше, под осенней листвою, Да тулупом укрыться бы там с головою! Отвечаю седому: — В шалаш? Даже лучше в дупло! И глядит он тепло. Очень редко встречаемся дома!
ЦАРСКАЯ ДОЧЬ Я встретил ее в первый раз там, на галерее, откуда свалился с лесенки и слегка повредил себе челюсть ее воображаемый предок, точнее, воображаемый дед, Александр Александрович, какой именно — это выяснится ниже. А для начала расскажу об этой встрече на галерее Клуба писателей, в нише напротив 8-й комнаты. Ксения Некрасова сидела там на диванчике, печально поглядывая вниз на ресторан, потому что ей хотелось есть, а денег у нее, как обычно, не было, и она ждала, что кто-нибудь ее пожалеет и накормит. Все это я уяснил себе позже, приглядевшись к ней ближе во дни нашего знакомства. А знакомство это началось с того, что она остановила меня, проходящего мимо, сказав: — Мартынов, Леонид Мартынов, подождите и послушайте, что я вам скажу! Мне ваши стихи нравятся!.. Она заговорила о стихах моих и не моих, в том числе — о своих. Она говорила, что ей хочется писать стихи, стихи, стихи... И это ее главное наслаждение. Она их читала, читала, читала! И она не попросила в тот первый раз денег у меня на обед потому, что беседовала со мной впервые, хотя, конечно, была голодна, как всегда, ибо влачила жалкое существование. Ее стихи — лирические миниатюры без рифм — тогда никто не печатал; она, мне кажется, не была и членом Союза; ее, милостиво пустив на какое-нибудь собрание, гнали затем с него за дерзкие реплики в адрес выступавших. Так она и жила на свете, нелепая, плохо одетая, оправдывающая факт своего существования рассказом о перенесенном менингите. Ее и жалели и отмахивались от нее в минуты раздражения. И я отделывался от нее тем или иным способом, но вежливо и с выгодой для нее: наскоро похвалив ее действительно хорошие стихи и дав немного денег, ссылался на занятость и отсылал ее пообедать или поужинать. Важно было, чтоб она не увязалась провожать. — Меня никто не провожает, так я сама хожу провожать! — объяснила она мне однажды. Зачастую ее провожания кончались тем, что она при расставании сообщала: — Пойду теперь искать себе ночлега! Дело в том, что она обитала далеко за городом, у какой-то квартирохозяйки, которая ругала ее за поздние возвращения, и Ксюша предпочитала переночевать у московских знакомых. Ночуя, она вела себя порой беспокойно. Так, например, рассказывали, что один раз, проснувшись среди ночи, она потребовала ваты и тряпок. Ей дали и ваты, и тряпок, и она тут же принялась мастерить куколок, пояснив, что коли стихи ее не печатают, она будет существовать продажей игрушек. Но уклоняясь от ее провожаний, я не мог отказать ей в удовольствии посидеть со мной на антресолях Клуба. Я ее вразумлял. Я толковал ей о том, что ее миниатюры хороши, но, увы, не находят сбыта и, может быть, ей следует попытаться писать более, как тогда говорилось, ясные стихи. Я толковал все эти благоглупости, повторяя, в сущности, то, что толковали мои доброжелатели и мне самому, ибо и меня самого почти не печатали, и жил я в эти годы почти исключительно переводами. Я не говорил ей: «Переводи!» Я понимал, что на это она не способна. Но я старался внушить ей быть в ее оригинальных стихах поконкретней. Она же бормотала, что она и так конкретна и еще конкретнее быть не может. Впрочем, она признавалась, что не может вполне осознать того, что происходит, но тем не менее все происходящее ей в общем понятно: есть люди хорошие и есть нехорошие. Я, помню, однажды сказал ей: — Ну, попробуй написать о хороших людях, которых ты видишь и видела. Либо пиши детские стихи! — Как это детские стихи? — наивно спросила она. — Ну, как Чуковский, Маршак, Барто. — Я не умею! — Ну, тогда напиши о своем детстве. Вспомни о нем и взгляни на все как бы детскими глазами, как бы через призму детского восприятия. Мне показалось, что это блестящая мысль. Авось, пойдет, сделается детской писательницей, ведь она сама как дитя. — Уяснила? — спросил я. — Попробуй писать для детей и о детстве. И тут-то она и сказала. — Писать о детстве? О своем детстве? О, если б ты знал! Но, впрочем, я и сама только догадываюсь о тайне своего происхождения. Слушай! Но только никому, никому не рассказывай!.. Ты знаешь, что я с Урала. Но кто я? Я только догадываюсь, кто я. Глаза ее загорелись, затем сузились и, наконец, широко раскрылись, как бы от удивления всем тем, о чем она сама о себе догадалась. И путано, шепотом она поведала мне об этой загадке. Из ее рассказа выходило, что она — сирота, а воспитавший ее уральский священник скрывал от нее, но не мог скрыть, она догадалась, что ее родители были не ее родители, и вообще она царского происхождения... Словом: Урал, Тюмень, Тобольск, вот в чем дело! — Понимаешь? — прошептала она. — Я вроде как принцесса! — Ты? Принцесса? — засмеялся я. — Ты самозванка, вот кто ты, Ксюша! — Нет! Я не из тех известных царских дочерей, великих княжон, возразила она, — а тут что-то другое. И по времени так выходит. Я, помнится, начал доказывать, что это бред. Что Николай Второй едва ли мог и хотел в Тобольске заниматься амурами, и вообще это вздор, и она даже вовсе не похожа лицом на Романовых. — Но почему в таком случае, — воскликнула она горячо, — почему ко мне относятся, как к какой-то принцессе? Почему меня не признают? Почему меня гонят, не дают ни говорить, ни печататься, как будто бы я чуждый элемент? Как будто я действительно великая княжна! Будто бы мой дед не кто иной, как Александр Третий, знаешь, вот этот самый, который с лесенки антресольной тут, говорят, свалился, когда этот дом еще не был писательским клубом!.. И она зарыдала. Пораженная логичностью собственных рассуждений, она повторяла: — Нет, нет, видно, я в самом деле царская дочь! — Дура! — воскликнул я. — Ты понимаешь, что ты болтаешь? Ты хочешь нажить себе неприятностей? Да и поделом тебе будет! А уж если ты хочешь знать, из твоих разговоров выходит, что скорее ты не царская дочь, а распутинская. Вот тебе и Тюмень, ты и лицом на него похожа! Так хотел я отвести ее мысли о царском происхождении. Но тут же спохватился: хрен, подумал я, не слаще редьки. Внуши ей, что она распутинская дочка, — начнет толковать и об этом. Так оно и вышло. Через несколько дней общие наши знакомые, смеясь, рассказали мне, что Ксюша поговаривает, что она, вероятно, дочка Распутина. А еще через несколько дней Ксюша с таинственным видом сказала об этом и мне. ...Сейчас, перечтя то, что изложено выше, я думаю: имею ли я право писать все это? Ведь как-никак речь идет не о вымышленной личности, а о действительно жившей среди нас несчастной, бедной, безобидной поэтессе, которая не сможет ни опровергнуть, ни подтвердить, ни объяснить все то, что я говорю. Что это было? Может быть, это была игра, театр для себя, может быть, горькая ирония: ко мне так плохо относятся, будто я чуждый элемент — царская дочь! Скорей всего именно так. Тонкую ироничность Ксении Некрасовой подтверждают, например, такие ее высказывания. Однажды она пришла и сказала: — Ну вот, час от часу не легче. Теперь меня вымели! — То есть как это вымели? — А вот так. Вымели. Я стала ходить ночевать к Марку Криницкому. Он очень хороший старик, добрый, но племянница у него злая. Такая злая, такая злая! Он сказал мне: «Ты видишь, Ксюша, спать негде, но ничего, я уложу тебя на полу!». И сделал мне постель на полу, в углу. Но утром пришла эта злая племянница, стала убираться, мести. И метет, и метет метелкой прямо на меня, будто не видит, будто меня нет, будто я не я, а сор. И она меня вымела, вымела, вымела! И Ксюша расплакалась, а потом рассмеялась. Бог знает, что говорила Ксюша Некрасова! Однажды она объявила, что она унаследована. Я подумал, что тут опять что-нибудь связано с царской фамилией и что снова придется убеждать ее, Ксюшу, отказаться от глупых идей. Но дело оказалось проще. По ее словам, ее завещал своим близким один почти удочеривший ее старец-художник. Умирая, он будто бы сказал родственникам: «Завещаю вам не бросать Ксении!». И вот теперь она завещана и унаследована. Что тут правда, что вымысел, очередная фантазия — судить не берусь. Знаю, что ее истории о самой себе порой были и печально остроумны, и горько смешны. Но умела она жестоко посмеяться не только над собой, а и над другими. Например, она могла совершенно серьезно и участливо сказать писательнице, которая сделала вид, что не узнала ее, отвернула от нее, Ксюши, свое лицо: — Голубушка, вы меня не узнаете? Да! Я вас сначала тоже не узнала, вы так постарели, так подурнели, что даже от людей отворачиваетесь! Что с вами, моя дорогая? А писателю, который, начав преуспевать, стал пренебрегать Ксюшиным обществом, она заявила: — Когда у тебя не было новой шляпы, ты, мой друг, выглядел гораздо красивее! Все ее сентенции были неожиданны, громогласны и блистательно неуместны. Но она умела выбрать для этих неуместностей время и место. Заявляя о своих обидах и простодушно мстя обидчикам, Ксения Некрасова не переставала требовать главного: признания своих человеческих прав. И добилась, дождалась-таки своего часа и получила хотя и не широкое, но все же признание, наряду со многими другими авторами, когда, наконец, настало другое время. Об этом можно рассуждать по-разному. Можно сказать, что в свете этого нового времени старые стихи Ксюши Некрасовой стали и выглядеть иначе, то есть интимная лирика вступила в свои права. Но мне кажется, что само это новое время как бы раскрепостило поэзию Ксении Некрасовой: она стала писать новые, гораздо более свободные, проникновенные, не заторможенные сознанием собственной авторской неполноценности произведения. Помню, как я и мои товарищи восклицали: — Смотрите, что делается с Некрасовой, как здорово она начала писать! Это, конечно, требует иллюстраций, доказательств. Здесь, в этом месте моего повествования должны бы стоять образцы ее лирики. Я хочу быть предельно честным во всем, что пишу о себе и о других. Всегда, когда я пишу о других, то я пишу как бы и о себе, а сейчас я вижу: в памяти моей не осталось почему-то ни строки из стихов Ксении Некрасовой. Все стихи, которые я цитирую в этих воспоминаниях, я цитирую по памяти. Так процитированы, может быть, не всегда точно, и стихи Маяковского, и стихи Блока и Аполлинера, и Георгия Маслова, и Вивиана Итина, и Николая Калмыкова, и стихи безвестных, канувших в лету Бориса Жезлова и Сережки Орлова, но вот от стихов Ксении Некрасовой, увы, не осталось в памяти ни строки. Личность ее, разговоры запомнились мне, а стихи — нет, однако это вовсе не значит, что ее стихи были плохи. Нет. Я утверждаю, что многие из них были попросту хороши. Так в чем же тут дело? Видимо, это были стихи не в моем духе, и только. Это бывает. Помню, как однажды мой друг Агнесса Кун горько упрекнула меня, что я не подарил ей своей новой книги. А я уличил ее в том, что она эту книгу от меня получила, и объяснил эту ее забывчивость тем, что она осталась ею недовольна, ей не понравился последний раздел книги, стихи не в ее духе, хотя, вообще-то говоря, она очень любит и ценит мои стихи, лирические, но равнодушна к моим поэмам, к моему эпосу. И, вот, найдя в книжке такие стихи, которые нравятся другим и не нравятся ей, она назло мне взяла и забыла эту книжку. Так, видимо, и у меня произошло с Ксюшиными стихами. Я знал, что это фантастическое, остроумное существо таит в себе массу невыраженных чувств, мне интересных. И повторяю еще раз: я заранее принимаю упрек тех, кто скажет, что недооценил творчество Ксюши Некрасовой. Разве не прелесть, например, такие стихи (я, наконец, прервав писание этой главы-новеллы, нашел ее книжку, вышедшую посмертно):
В доме бабушки моей Печка русская — медведицей, С ярко-красною душой — Помогает людям жить: Хлебы печь, Да щи варить, Да за печкой И на печке сказки милые таить.
Эти стихи, может быть, она писала своему сыну. Вот когда она начала писать детские стихи! Правда, ребенка ей пришлось устроить в детский дом, так как квартиры у нее еще не было. И эта квартира, наконец, появилась. И въехав в эту квартиру, царская дочь упала мертвой, скоропостижно скончавшись от инфаркта, или от разрыва сердца, как это называлось в царские времена. Публикация Г. Суховой-Мартыновой
|
|