|
ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ №1, 1999
Бахыт Кенжеев
Это он, не я
. . .
Кто ранит нас? кто наливной ранет
надкусит в августе, под солнцем темно-алым?
Как будто выговор, — нет, заговор, — о нет,
там тот же корень, но с иным началом.
Там те же семечки и — только не криви
душой, молитву в страхе повторяя.
Есть бывший сад. Есть дерево любви.
Архангел есть перед дверями рая
с распахнутыми крыльями, с мечом —
стальным, горящим, обоюдоострым.
Есть мир, где возвращенье не при чем,
где свет и тьма, подобно сводным сестрам,
знай ловят рыб на топком берегу,
и отчужденно смотрят на дорогу
заросшую (я больше не могу)
и уступают, и друг друга к Богу
ревнуют, губы тонкие поджав.
Ржав их крючок. Закат российский ржав.
Рожь тяжела. И перелесок длинный
за их спиной — весь в трепете берез —
малиной искривленною зарос,
полынью, мхом, крапивою, крушиной.
ПЕЛЕВИНУ
На юге дождь, а на востоке
жара. Там ночью сеют хну
и коноплю. Дурак жестокий,
над книжкой славною вздохну,
свет погашу, и до утра не
сумею вспомнить, где и как
играло слово — блик на грани
стакана, ветер в облаках.
Но то, что скрыто под обложкой,
подозревал любой поэт:
есть в снах гармонии немножко,
а смерти, вероятно, нет.
Восходит солнце на востоке,
нирвану чистую трубя.
Я повторяю про себя
ничьи, ничьи, должно быть, строки —
еще мы бросим чушь молоть,
еще напьемся небом чистым,
где дарит музыку Господь
блудницам и кокаинистам.
. . .
Я не любитель собственных творений,
да и чужих, по чести говоря.
Не изумляйся, приземленный гений,
когда ежевечерняя заря
окалиной и пламенем играет,
и Фаэтон, среди небесных ям
лавируя, сгорая, озаряет
до смертных мук неведомое нам!
Любовь и страх стучатся в дверь — гони их
на всесожженье, в бронзовый огонь,
в окно, чтоб горло жгла космогония,
агония, межзвездный алкоголь.
Еще неутоленной перстью дышит
перо твое, струится яд и мед
из узких уст — но предок не услышит,
потомок удивленный не поймет.
Как ты, сорвавшись с лестницы отвесной,
он все тебе заведомо простил,
когда повис над колокольной бездной
с зияющими крохами светил.
. . .
Сыт по горло тревогой и злостью,
я старею, смешон и небрит,
и душа, говорящая гостья,
до рассвета мне байки твердит —
обрастая ли шерстью и мясом,
отлетая ли в вечный азот,
слышит влажные ветры триаса,
и от страха подушку грызет —
помнит — ночью, родной и непрочной,
словно утлой любви ремесло,
допотопной раскисшею почвой
земноводное племя ползло —
рыбье сердце на сушу тянулось,
охладелою кровью шурша,
кость ломалась, артерия гнулась —
так она и рождалась, душа,
так, подобно реликтовой крысе,
позабывшей расклад и расчет,
от земли в несравненные выси
брата нашего ныне влечет —
к мириадам взорвавшихся точек,
где вселенская кривда права,
и поэзия — только наводчик
человеческого воровства...
. . .
О чем печаль моего труда,
и радость его о ком?
Когда-то, некогда, никогда —
я слышу под потолком
нелегких крыльев стесненный взмах,
и снится дурному мне
учитель чтения при свечах
и пения при луне,
наставник хлеба, воды, свинца.
Король ли? Скорей валет,
простак без имени и лица,
подросток преклонных лет.
Не зная общего языка,
мы темное пьем вино.
Клубника в этом году сладка,
и рыбы в реке полно.
И я не однажды уже любил,
как сыч, летал по ночам.
Но что-то главное позабыл
и гневное промолчал.
Ответь, профессор, чем наша речь
чревата, чем смерть красна?
Но он умеет лишь свечку жечь,
когда за окном луна,
да рыться в стопках старинных книг,
смеясь и шепча “ага”,
пока у реки шелестит тростник
и песня, как стон, долга...
. . .
Это он, повторю, это он, не я,
близорук и пристален был от века,
рьяно тщась в библитеке бытия,
словно тот аргентинский библиотекарь,
обнаружить истину, из числа
тех, что спят в земле, и рудничной соли,
и любовной влаге. Она была.
И сияла, тая. Не оттого ли
многоженец, князь света, любитель небесных тел,
иногда хитрец, иногда сквалыга,
да и сам сочинитель книг, он всю жизнь хотел
написать совершенно другую книгу, —
где неровная падает ниц волна,
лазуритовый ветер кричит по-русски,
и песок взмывает с живого дна,
где слепые, напуганные моллюски
раскрывают створки, страшась понять,
что там, в мире, роза? озеро? розга? —
и глухой покорностью Богу льстят,
напрягая влажный зачаток мозга.
Вслед за ними, мил-человек, тверди:
уступило чернильному голубое,
лишь пустая раковина в груди
будто гонит блудную кровь прибоя.
...он ветшает медленно, не ропща,
машинально подняв воротник плаща,
под часами ветром промозглым дышит.
Под часами круглыми, под крестом,
достоверно зная: заветный том
не прочтет никто. Да и не напишет.
. . .
Век золотой — пастушки, пастухи,
мадонна Литта, “Троица”, “Метель”
и “Братья Карамазовы”. Конечно,
его и не было, и все-таки мы дети
иных времен, раздробленных, разъятых
и сами мы растерянны, и я —
не исключение. И рад бы сочинить
добротный том понятной, честной прозы
без вывертов, ан руки коротки...
Вот замысел: соединить в одном
романе или повести фрагменты
из жизни, ну, допустим, сто отрывков
из “Коммерсанта-Дейли”, из “Устава
мотострелковых войск”, из “Комсомолки”
десятилетней давности, из “Русской
эротики”, из ругани журнальной, из
“Тибетской книги мертвых”, или теле-
программы “Мир науки”, где недавно
полнеющая дама средних лет
с улыбкой поясняла, почему
бессмертье невозможно: клетки, дескать,
умеют лишь полсотни раз делиться,
а дальше — умирают.
Эта книга
не худо б отразила fin du siи cle,
с его записками по электронной почте,
междугородными звонками, и молчаньем
по телефону, яростным закатом
над молчаливою Невой, безумным нищим
с потертой кепочкой, с расстроенной гармонью
в подземном переходе.
Иногда
мне кажется, что я — зажился, что ли
на белом свете.
А все-таки Набоков оценил бы
идею эту, и не он один.
Я тоже полагаю жизнь изнанкой
великолепного ковра, который
двуногому без перьев в этом мире
увидеть не дано,
а может, не дано и после смерти.
Но вдруг и вправду вся ее тщета,
(немытая посуда, рюмка водки
на шатком столике — винты бы подкрутить,
да руки не доходят — и сирень
засохшая в пластмассовой бутылке) —
каким-то дивным промыслом единым
охвачена?
. . .
...погоди. Зачем ты себя калечишь,
не к иллюминатору самолета
прижимаясь, а к воздуху, бисер мечешь
перед черт-те кем. Если в жизни что-то
и существенно, то совсем не то, что
от рожденья выдано, а иное,
плач ночной, сигнал электронной почты,
безотчетный, слабый, как все земное.
Где-то волк завыл, где-то лев прославил
дольний мир, захлебнувшийся в аквавите,
где-то рыжий лодочник цепь ослабил,
отвязал, шестом оттолкнулся, вытер
лоб платком. И веслом ударяя грубым
воду мертвую — ту, что не стоит трогать —
ускользает вдаль, и идет на убыль,
нелюбимый раб, — за вином, должно быть —
ни беды не зная, ни приговора.
Легкий прах сливается с тяжким взмахом,
и в котел притихшая Терпсихора
добавляет перец, корицу, сахар.
Исчезает лодка за поворотом.
Зелье пробует муза, вдыхая жирный
дым костра, не зная еще, чего там
нехватает — ладана или смирны.
. . .
Еще поют хвалу Аллаху
надкрылья, когти и клыки —
но велики глаза у страха,
что Божьи звезды, велики,
а жизнь горит вокруг да около,
вся — как снесенный дом родной,
где карта неба в блюдце мокла
картинкою переводной —
ну, полно в снах блуждать кромешных,
скрипя зубами. Приоткрой
свои ресницы, глупый грешник,
смотри, как позднею порой
воздухоплаватель летает
(неважно, как его зовут),
пока небесные витают
весы, и лебеди плывут
в сухом огне безлунной ночи,
и под военный крик ворон
стрелу самшитовую точит
великолепный Орион...
|
|