МАСТЕРСКАЯ №4, 1995
Алина Витухновская
ДРУГАЯ
Я знаю об этой девочке, авторе стихов, гораздо больше того, что написано в стихах. Но это не так важно. Даже если ничего о ней не знать, все равно понятно, что она — другая. Все — «другие». По отношению к «я». Вашему и моему. Любому. Она — другая в квадрате, в кубе.
Ее мир, мир ее поэзии — великолепно выраженный в остром, свежем образе, — смятенный, рваный, вызывающий и таящий опасность. Глубокий, как колодец, он и страшен, как колодец, в котором нет воды. В колодцах, где нет воды, таится отрава. Сам воздух в них отравлен — попавший туда имеет шанс задохнуться до смерти.
Больная поэзия, больное искусство могут потрясать. Но кто определит степень болезни или здоровья искусства в больном мире? Оглянитесь на себя, скажет нам поэт, и будет прав. Собственно, он и заставляет оглянуться, подставляя нам зеркало. Узнаем ли мы в нем свои черты? Или отшатнемся, осеняя себя крестом: чур, чур меня?
Всякий поэт есть то, что он есть. Не от него зависит, каким быть. Чем крупнее поэт, тем сильнее тождество между ним как личностью и тем, что выражено в его творчестве. Отвечает ли Кафка за тех пауков, что сплетало его потрясенное и потрясающее воображение, Бодлер — за цветы зла, Ницше — за свои глюки, столь притягательные и зловещие, наконец, Ван Гог — за едоков картофеля и зелено-красное кафе, где совершаются убийства?
Творец спасается тем, что исторгает на бумагу или холст мучающее его. Всегда ли исторгнутое порождает катарсис? А если — катастрофу? Чем спасется человек, подошедший к холсту или бумаге творца с открытым сердцем, а ушедший с грузом безумия, получив какую-нибудь кататонию вместо катарсиса? Я не знаю ответа на эти вопросы. Я только знаю, что все входит в картину мира, прекрасную и трагическую. У Набокова — о другом: «...никто не ответит, и душа никому не простит». Христианское сознание сопротивляется этому...
Ольга Кучкина
АЛИНА ВИТУХНОВСКАЯ
КИТАЙСКИЙ РЕСТОРАН
Я рос хилой пунцовой опасной креветкой. Пугался хрустящих в болячках ножек. По вечерам рыжая сквозь занавески соседка показывала мне ножик.
Я ел лимоны и от луковиц плакал, мечтал о мести над гороховым супом. Надо мной шелушился старея папа, обманывая, что был мне другом.
Я не любил его за потный палец, за леденцы, пропахшие воблой. Мне часто снился седой китаец. Я превращался в вопль.
Когда он гнался за мной на лыже — одноногий убийца с глиной в кармане, по тому, как он говорит и дышит, я узнавал в нем маму.
Мама утром целовала меня слюнями. Тесто бухло под батареей. Я думал, что это глина. Пустыми днями я боялся смерти и хотел быстрее…
Я убил попугая и был наказан. Плакал в углу и китайца слышал. Я знал, что из глины вылепят вазу, бросят меня туда и закроют крышкой.
Китаец прятался под кроватью, Я дышал как рыба из пылесоса. Потом на меня набросились братья. Я смотрел, как солнце течет из носа.
Однажды я выпил тринадцать таблеток. Было скучно смотреть телевизор. Меня не любили сверстники. «Этот» — кричали. — «Креветка, выжатая клизма».
В больнице меня пожалел мужчина, Взял к себе в дом, рассказывал мне о прошлом. Он лепил тарелки и вазы из глины, покупал мне одежду и был хорошим.
Я слепил на праздник в подарок лошадь, спросил: «красивая?» Он не ответил. Он сказал, что теперь без меня не сможет. Мы поклялись быть вместе до смерти.
Мы прожили двадцать лет. Я забыл о детстве. Мать умерла. Я смотрел, пытаясь уловить раздвоенье. Но глаза убедили сердце — это была мама, а не китаец.
Папа не захотел разговаривать после смерти. Он все еще пах селедкой и разбухал от горя. Я ушел от него, и работы вместо смотрел на друга, думал: «хорошо, что нас двое».
Нас пригласили в город с другим названьем. Здесь платили больше, ценя работу. Новый дом был чужим. Я лежал на диване двое суток. Друг спросил меня: «Что ты?»
Мы надели костюмы и вышли в центр. Многолюдье не стерло клыки улиц. Моя жизнь, как медуза, теряла цельность. Мне хотелось, чтобы мы вернулись.
Я сел на скамейку. Мне было плохо. Я соврал, что голоден. Магазины незнакомых улиц убеждали в чувстве подвоха. Я внял пространству и знал уже, что будущее необратимо.
Друг предложил прогуляться до ресторана. Кафе центральные были закрыты. Мы прошли весь центр и добрались до окраин. Я давился словами, но молчал как рыба.
Мы были не мы уже. Мне был знаком сценарий. В память медузы впился костяк романа. Мозг узнал из обоих своих полушарий все за секунды, как мы открыли дверь китайского ресторана.
Друг купил вино, теребил этикетку. «Неприлично» — подумал я — «ведет себя гнусно». Я его ненавижу. Мне улыбались креветки. Я смотрел в тарелку и не мог отвернуться.
Нам нужно было расстаться. Я изменить пытался грядущее, мыслью мешая годы. «Здесь есть еще столик?» — «Нет». Официанта-китайца голос был обязателен и угодлив.
Мама? Я многое вспомнил сразу. Я рос хилой пунцовой опасной креветкой... ...На столе в ресторане стояла ваза... ...По вечерам рыжая сквозь занавески ножик показывала соседка...
Я дышал как рыба. Тошнил паштетом. Мечтал о мести над гороховым супом. За столом со мной обедает некто, обманывающий, что был мне другом.
Ножик вошел в него обыденный словно в блюдо. На столе стояла большая ваза. Я старался быстрей, пока не увидят люди. Толкнул его внутрь. Он вошел туда сразу.
Я закрыл его крышкой, давил, натужась. Сквозь нее, как мухи, метались пятна глаз. Я увидел невинный ужас. Он убедил меня в одном и обратном.
Ум застыл в точке пересечений, в пункте обмена взаимообразной ложью. В нем, имея бесчисленные значенья, безвыборно созерцаю рыжей соседки ножик.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«В справочнике по городу нет ни одного китайского ресторана» — полицейский уверенно отрицает — «Вашего друга нет и не было. Это выдумка наркомана или безумца». Я бегу домой. Под кроватью лежит китаец.
Я живу один, смотрю под кровать и вижу тайные знаки. Сегодня я выпил тринадцать таблеток, оттого, что ел лимоны и от луковиц плакал, и рос хилой пунцовой опасной креветкой.
|