|
ОЙКУМЕНА №1, 1996
Олеся Николаева
«ICH STERBE...»
Кто-нибудь утром сегодня проснется и ахнет и удивится — как близко черемухой пахнет, пахнет черемухой, пахнет любовным признаньем, жизнь впереди — как еще не открытая книга... ...Кто-нибудь утром сегодня совсем не проснется... ...Вот и Юрий Левитанский не проснется уже вплоть до архангельской трубы... Его «Ich sterbe, ich sterbe, ich sterbe» свершилось, как он ни пытался отвести от себя в иноязычие, в отстраненные области поэтических экзотизмов неумолимое «я умер». Мы дружили. Он был воистину поэт и сам был ходячим литературным персонажем, о чем, кажется, догадывался. Его асимметричные длинные строки, порой перехватывающие горло своими длящимися и захлебывающимися звуками, его почти всегда неожиданно появляющаяся рифма, то опережающая ожиданье, то опаздывающая и сваливающаяся вдруг именно тогда, когда «уже не ждали», его стиховые повторы и вариации, речевые модуляции, заходы и зачины, — о, как это напоминает самого героя, его собственные церемонный жест, его интонацию, рассчитанную на все восемь музыкальных тактов, его голос!.. В нем была барская поэтическая лень, как цепной пес охранявшая его от зарифмованных случайностей, от словес жидких и блеклых, от навыка поэтической всеядности, но пасовавшая перед мощью истинного вдохновения. И тогда поэт писал во всю длину своего дыхания, «на разрыв аорты»: Красный боярышник, веточка, весть о пожаре, смятенье, гуденье набата. Все ты мне видишься где-то за снегом, за вьюгой, за пологом вьюги, среди снегопада. В красных сапожках, в малиновой шубке, боярышня, девочка, елочный шарик малиновый где-то за снегом, за вьюгой, за пологом белым бурана. Что занесло тебя в это круженье январского снега — тебе еще время не вышло, тебе еще рано! В нем была драгоценная любовь к скорбям, «Amor Fati», которая достается поэтам как крест и как дар: как «неразменный золотой». Он любил быть несчастным, обойденным вниманием, обнесенным искрящейся чашей на пиру жизни, отверженным фортуной. Потому что это давало ему честь быть обласканным неумолимым фатумом, быть богатым своей бедностью, свободным в своей неприкаянности, быть рыцарем в своей опале, царем в своей пустыне. Казалось, он щеголял своими бедами: глаза его победно сияли, когда он жаловался на судьбу. Седина серебрилась в сумраке, когда он сокрушался о превратностях жизни. Плакальщик и печальник, наш вечный Пьеро, белая ворона среди комильфотных и здравомыслящих московских поэтов!.. И при всем при этом — в нем была драгоценная ирония, выписывающая изящным почерком тончайшие черты эпохи, одним из главных драматических героев которой оказывался господин Голядкин: Господин Голядкин, душа моя, человек незлобивый и кроткий, вольтерьянец смиренный, Дон-Кишот на манер Петербургский... ...он стоит на холодном ветру, потирая озябшие руки, отвечает смиренно и кротко — авось обойдется!.. ...А вьюга-то, вьюга на проспекте на Невском все пуще и пуще, а свиные-то рыла за этой треклятой вьюгою уже и вконец обнаглели — то куснуть норовят, то щипнуть, то за полу шинели подергать, да к тому же при этом еще заливаются смехом бесстыжим... ...Тут уж, ежели что, господа, тут такое пойдет, тут такое начнется! Тут достанется, может быть, даже сиятельным неким особам! Эй, коня господину Голядкину, черт побери, да кольчугу, да шпагу! Острый меч господину Голядкину, черт побери, да кольчугу, да шпагу! Острый меч господину Голядкину, да поживее!.. Сам поэт знал, что — «не обойдется», что вьюга никогда не кончится и затихнет только с «ich sterbe». Но ведал он и то, что лишь там, «за пологом вьюги», «за пологом белым бурана», в глубинах страдающей души и рождается пронзительный и обжигающий сердца Глагол, попирающий всякий мелкий житейский смысл, всякое земное несовершенство и неполноту, всякую бездарность. Так жил поэт, понимавший, что в этом помраченном мире, исполненном зла и уродства, все равно — и до смерти, и после нее, «что бы там ни было, снова и снова пахнет черемухой — и ничего не поделать!» В этом, наверное, и есть назначение поэзии.
|
|