|
СВЕЖИЙ ОТТИСК №4, 1998
Илья Кукулин, Глеб Шульпяков, Мария Галина, Александр Привалов
ИЗ КНИЖНЫХ ЛАВОК
Новая книга («Стеклянный шарик», М.: Наша марка, 1998) Ирины Ермаковой — поэта значительного и пока еще не вполне оцененного по достоинству — это именно цельная книга, с продуманной композицией и с полупародийными комментариями, которые не столько поясняют стихотворения, сколько становятся отражением и развитием их тем на другом языке. В книге есть несколько сквозных мотивов — и, кроме собственно «лирического сюжета», это мотивы китайско-японские и античные. Среди других текстов помещены пятистишия-танка, в которых обыгрывается преемственность от китайской культуры к японской и проблематичность их связи. «Стихотворения расположились так, как происходила жизнь на самом деле от Пасхи до Рождества 1994 года. Пятистишия годами моложе, но они удачно для автора вписались в происходящее». Кончиком пальца скользнуть по одежде твоей, разбросанной как попало... Но осторожно, чтоб ты не заметил. Впрочем, и сами китайская и японская культуры — при всем внимательном отношении Ермаковой к ним — в книге представлены во многом как условные и несколько игровые образы. «Японское» отношение к миру воссоздается в стихотворении как особая атмосфера для выражения (разыгрывания) событий, происходящих с сегодняшними людьми. В книге Григория Кружкова «Бумеранг» (М.: АРГО-РИСК, 1998) велик разброс воссоздаваемых эпох — всякий раз подробно, предметно, со множеством реалий. Однако и мифическая античность, и елизаветинская Англия воспринимаются явно с учетом опыта человека, жившего при советской власти, а современная суета осмысляется через великую традицию и через ощущение большого — космического масштаба. Человека, который изобрел носовой платок, Зарубили враги. Он уже не пойдет на каток, Потому что растаяло время. Есть в Аббатстве Вестминстерском скорбный один уголок. Можно встать над могилой его и сказать монолог. Завяжи узелок, мой дружок, завяжи узелок, Не стесняясь, один перед всеми. Артистическая игра с временами и событиями начинается всякий раз словно бы заново. Кружков играет с разными языками — от пародии на советские языковые штампы до средневековых стилизаций, — но условность языков словно бы просвечивает, становится поводом. Автор постоянно стремится усилить игру языков, сдвинуть условные правила и увидеть в их игре намеки на возможность реального чуда. «Жизнь открывается снова», мир оказывается драматичным и жутковатым, но зато новым и невероятным. Одна из самых насущных форм чуда в поэзии Кружкова — возможность творчества. Она свидетельствует о чудесности и непостижимости мира вообще. И другое чудо, странное, неуловимо связанное с работой —возможность обратиться к другому человеку, откликнуться на его голос. Плывут облака кучевые над Соротью и над лугами — высокие возы сена. Вдали — словно рой мошек раскачивается у горизонта. Но это не рой мошек, а лебединая стая. Это август, Успенье, последние цветы доцветают. Такое огромное небо. Такой маленький Онегин. Корова плачет. Илья Кукулин Тайный советник и коллекционер новых сведений о Карле и Кларе, русский поэт и американский профессор, Лев Лосев выпустил книгу стихов с филологическим названием «Послесловие» (СПб.: Пушкинский фонд, 1998). «Эта книга особенная. Она явилась довольно сильной реакцией на смерть Бродского, с которым мы были близко знакомы много лет. Стихи, вошедшие в книгу, писались в течение года после, становясь своего рода реостатом, снимающим напряжение» — из частной беседы с поэтом. Книга действительно начинается «за упокой»: ее заглавное стихотворение ретроспективно, сквозь «С января на сорок дней / мир бедней» просвечивает бродская элегия на смерть Элиота, сквозь которую просвечивает Оден с «Отворяй, погост, врата, Вильям Йейтс идет сюда». Но по ходу книги голос поэта крепнет и стихи превращаются в изысканный комментарий к поэзии — а не к жизни — нобелевского лауреата. В отсутствие собеседника стихи строятся как диалог с тем, что после собеседника осталось: Три пчелы все не вытащат ног из щита Барберини, или как срифмовал бы ты, в Риме бери не хочу вечных символов, эмблем, аллегорий и др. В вечной памяти нет прорех, пробелов и дыр. Первая часть книги заканчивается верлибром — напряжение, заявленное в начале, снимается. Во второй части начинается «нормальный Лосев»: едкий и афористичный, сентиментальный и точный — с фразочками типа «И если кто у них гораций, / так только цай» или «Я не знаю, как съесть червя. / Ему голову оторвя? / Или, верней, оторвав? / Засучив рукав?». В целом же книга напоминает вполне романический цикл — с трагедии 28 января по Рождество того же года, с летом и осенью, путешествиями и застольными байками, воспоминаниями и упражнениями в изящном слоге, диалогом с Бродским и со всей русской поэзией, с мелкими домашними радостями и еще более мелкими горестями, с готовым профессорским послесловием, наконец. Все это укладывается в традиционно вальяжный и немного нервный слог и темп. Поэтому главным стихотворением книги можно и нужно считать стихотворение «Роман», которое отыгрывает за всю к Я вложил бы в Роман мозговые игры былых времен, в каждой Фразе до блеска натер бы паркет, в Главах было бы пусто и много зеркал, а в Прологе сидел бы старый швейцар, говорил бы мне «барин», «вашество», говорил бы: «Покеда пакета нет»... и т. д. — см. «Арион» № 2 (1994), где оно было впервые у нас напечатано. Глеб Шульпяков Поэзия, подобно религии, помогает примириться с неизбежным, с той только разницей, что каждый пишущий всякий раз заново выстраивает спасительные постулаты. Неотступный запах дыма, В сущности, и есть итог; Что едва ли поправимо, Потому что, видит Бог; Вялым жестом конвоира, Указующим дорогу, Это все меня из мира Вытесняет понемногу. Это — из новой книги Вадима Перельмутера «Пятилистник» (М.: Издательский Дом Русанова, 1998). Все же, склонность к подобного рода «эсхатологической метафизике» (а в книге собраны преимущественно стихи последнего десятилетия, конца века) приводит к тому, что в сфере «чистых идей» автор чувствует себя свободнее, чем в предметном мире. Отсюда и пристрастие к математическим терминам, к счету, как к способу «организовать хаос»: «И каждый третий, как Мидас...»; «Может быть, поэтому, в-четвертых, Жизнь на память узел завязала....»; «...когда-нибудь засяду за трактат С титлом: «Поэзия как точная наука»...». Даже название книги и то — числовое. Самые впечатляющие результаты получаются там, где математический ум автора затевает словесные игры — пусть даже на первый взгляд сухие и формальные, как, например, в «Арифметических строфах»: «Неужто ради самооправданья / необходимы все мои уменья: / Стихосложенье. Стиховычитанье. / Стиходеленье. Стихоумножение», или в построенном на диссонансных рифмах сонете «Вниз головой»: «Желание остановить мгновение И вбить между собой и миром клинья Уже давно не посещает нас. Прекрасное должно быть беспредметно — И вместе с тем нисколько не бесплотно. И снизу вверх — не так, как сверху вниз». Приближаясь же к житейским реалиям, стихи чаще всего теряют «кураж», становятся анемичными — особенно в разделе «Частная жизнь», где поэт идет по пути наименьшего сопротивления, подхватывая то, что «ближе лежит»: «Мерещится стена, окно с геранью И паника остаться взаперти. О будущем пристрастное старанье Мешает новый опыт обрести». И все же, доверяясь тютчевской формуле о сочувствии, дающемся поэту как благодать, скажем: книга это со-чувствие вызывает. К тому же она великолепно издана, а изящные рисунки автора придают ей особую прелесть в глазах библиофила. Мария Галина Вопреки месту издания книги (Наталья Горбаневская. «Кто о чем поет», М.: АРГО-РИСК, 1997) автор живет в Париже — вот уже больше 20 лет («Вот моя деревня, / приедешь — угоришь», — пишет она с неожиданной грустной иронией). Горбаневская — одна из центральных фигур русского диссидентства, участник демонстрации 1968 года на Красной площади. Диссидентская поэзия — особый культурный феномен, заслуживающий отдельного внимания и изучения. Но, пожалуй, творчество лишь двух крупных диссидентов — Горбаневской и Владимира Гершуни — далеко выходит за рамки этого явления. Горбаневская начинала одновременно с Бродским и в близкой ему (в начале 60-х) манере, но развивалась совершенно в ином направлении, что особенно видно по двум ее последним книгам: «Набор» (1996) и «Кто о чем поет» (1997), включающим — каждая — стихи, написанные за год. Поэзия Горбаневской становится все более аскетичной: эмоции скупее, объем текстов — меньше (редкое стихотворение длиннее 8 строк). Усиливается (в противоположность определенному космополитизму Бродского) национальный колорит: в словаре Горбаневской на фоне преобладания предельно простой общеупотребительной лексики — все больше полузабытых старорусских слов и оборотов, не лишенных самодостаточной поэтичности (завируха, закуржаветь, нашел на меня...), а в пейзаже — все больше тютчевской интонации скорбного любования: Сухой поземкой на версту схватило озимь, но на Покров и сквозь покров сияет зелень. Зерно зерна, себя раскрыв, впадает, внемля, но не в святую простоту — в святую заумь. В этих же восьми строчках легко увидеть оборотную сторону эмоциональной аскезы — изысканное богатство звука, прихотливый рисунок рифмовки, не всегда очевидные, но постоянно присутствующие переклички с русской поэтической классикой XX века (Ходасевич, Цветаева, поздний Пастернак)... Все это, по-видимому, и не позволяет лаконичности превратиться в банальность, как это, увы, случилось в 90-е с несколькими видными авторами 70—80-х. Александр Привалов
|
|