СВЕЖИЙ ОТТИСК №2, 2018
Елена Погорелая, Владимир Коркунов
Из книжных лавок
После выхода сборника Ирины Евсы «Юго-восток» (2015), принесшего автору «Русскую премию», издание новой книги выглядит неожиданным. Как будто бы все главное было сказано в том избранном из трех книг, соединившем «визитные карточки» Евсы с новыми — но уже полюбившимися читателям — текстами, а привычный авторский эпос, многословный, ситуативный, парадоксальный, — с импрессионистическими «фрагментами» (как называлась одна из последних по времени публикаций Евсы в толстых журналах). Всё, да не всё. Действительно, если «Юго-восток» — это эпос, картирующий уже знакомый нам мир, то «Лифт» (М.: Воймега, 2017) — одинокий авторский голос, в прежних книгах столь мощный и всеведущий, а сегодня — растерянный, сомневающийся: где мы и что будет дальше? Что с нами случилось в последние годы, кто виноват в этом — или, если воспользоваться словами одного из героев античного хора, звучащего в сборнике, — «а чего они все?» Потому-то петух так бодро орал с утра, что в кладовке не шарил вечером, не мешал самогоночку с пивом в таре из-под ситра, на сквалыгу-жену не жалился корешам; . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . не тащился под утро через холмы в село по верблюжьей колючке, по чабрецу — босой, размышляя о том, что нынче ему свезло, а сегодня — среда, и сейнер придет с хамсой; что женился по дури, вот и вези теперь, исправляй свою карму, как наставлял Витек. Не вопрос. Но сперва — Натахе наладить дверь, потому как — вдова, а ейный кобель утек; что обломок скалы торчит, как подгнивший зуб, — говорил же Витьку: туда под балдой — ни-ни; что горластый прохвост пойдет прямиком на суп... ...а чего они все? Ну, правда, чего они? Растерянность, у героев порой припорошенная агрессией, а у автора — пробивающаяся сквозь привычную Евсе эпическую монументальность, — вот она, новая интонация книги. Мир изменился непоправимо; оттого-то давнее стихотворение, некогда разлетевшееся на цитаты в критических откликах: «Не умеешь выжить — ползи в собес с непокрытою головой...» — стихотворение, повествующее о встрече «твари дрожащей» и «право имеющего» («...сюзерен, забывший про тормоза, раб, мечтающий о тепле, — / вы сейчас впервые глаза в глаза сквозь дыру в лобовом стекле»), на рубеже веков прозвучавшее приговором, в новой книге теряет свою убедительность. Во всяком случае, той прежней однозначности, клеймящей сюзерена за бесчеловечность, а раба за бессловесность, в нем уже нет. Сегодня и раб, и сюзерен могут бок о бок застыть в одном лифте (мощный образ, вполне в духе нынешней реновации перемещающий традиционных героев Евсы — маленьких людей — из обжитого постсоветского малоэтажного пространства в монструозную высотку новейшего времени, в котором мы пока еще не научились жить). Словом, «Лифт» предлагает нам наметить новую вертикаль, раз уж прежняя оказалась порушена. Поэтому стихи «снизу», написанные бытовой разговорной скороговоркой, соседствуют в книге с другими — велеречивыми, барочно-избыточными, отсылающими к традиционному пониманию роли поэта-пророка, к которому и имеет смысл обращаться за разъяснениями по поводу происходящего в мире. Впрочем, и здесь Евса, прежде уверенная если не в святости, то уж, по крайней мере, в высокой значимости поэтического ремесла, не может не ощущать неожиданной трудности исполнения обычных культурных задач. Отсюда — негромкие признания: «И трудно до Бога слезу донести / сквозь ветер и снег...»; отсюда и «Снеговик» — история то ли о рождении поэта, то ли о человеческом единении, в исполнении Евсы совмещающая пушкинского «Пророка» и «Мы не ели, мы не пили — Бабу снежную лепили...» Агнии Барто: Ты еще летуч, неуловим. Но айтишник Вова, словно шестикрылый серафим, спустится с восьмого. Дерзкий повелитель мегабит нагребет, подхватит, через двор — как сматывая бинт — снежный ком покатит. . . . . . . . . . . . . Ты сработан. Вот он, твой народ: топчется задаром, скачет, изгаляется, орет, дышит перегаром; кто зигует, кто сипит «сюда!» пересохшим горлом... Виждь и внемли. Что еще? Ах, да: жги сердца глаголом. Получается, что в новой реальности и с новым народом «повелитель мегабит» может больше, чем «старорежимный» поэт — недаром стихи об айтишнике Вове выглядят в книге гораздо живее и убедительнее стихов о современных поэтах, пусть даже прямо поименованных. О Вове и его неожиданном творческом детском порыве читать интересно, о том, как русисты в Крыму предпочли дегустацию вин вечеру современной поэзии, — нет. Видимо, время для сотворения мифов о современных поэтах ушло, и не так уж был неправ дядя лирической героини, задолго до этого времени предостерегая ее: «А дурацких стихов, мол, готов рассказать тебе поле, — / будь добра, не пиши». Нынешняя действительность выворачивается из-под прежних координат, делая возвышенное — нелепым, амбициозное — смехотворным и лишая поэта-пророка, поэта-певца давнего романтического ореола. Кажется, Евсе трудно с этим смириться — даже несмотря на то, что в лучших ее стихах наблюдается и обратный процесс: когда нечто обыденное, скудное, дотлевающее на дне памяти вдруг обретает мифологическое значение и ветхозаветный размах: У него белоснежная спальня, где три окна с видом на море. Скрипит по ночам сосна. Каждый вечер его в коляске вывозит к молу плосколицая тайка, надцатая жена. Но он хочет назад, в Гоморру. «Вздор! Гоморре капец, — ему говорят, — окстись! Все твои кореша давно переплыли Стикс. Да и сам ты усох, как мумия богомола». Кормят с ложки протертым супчиком. Но старик головой мотает, переходя на крик: «Нет! Жива Гоморра!» Машет лапкой в пигментных пятнах: мол, врете, есть коридор общаги, комната 26, где жила зимой подружка его с Алтая, по холодному полу шлепала босиком, на спиртовке варила кофе свой с каймаком, рыжая, аж золотая. «Ты простынешь, — он говорил ей, — халат надень». Зарастало стекло морозом. И каждый день приносил им дурные новости из котельной. Утром в чашке ледком позвякивала вода. И тепло им было только во тьме, когда он ловил губами крестик ее нательный. К счастью, тайка не знает странного языка. Но она притерпелась к выходкам старика; и когда он опять заводит: «хочу в Гоморру!», — вытирает ему салфеткой слюнявый рот, из комода привычно памперсы достает икивает: okay, tomorrow. В «Гоморре» и других подобных стихах налицо то, что Евса умеет, пожалуй, лучше всех остальных современных поэтов: сочетание крупиц «прозы пристальной», подробностей быта, окинутого хозяйским взглядом (и то сказать — там, где мы все постояльцы, она хозяйка, оттого-то так пронзительны ее крымские стихотворения), с универсальными, мифологическими категориями. Возможно, этому способствует причастность автора к «крымскому тексту», в котором ежедневное метафорическое «открытие природы» соединяется с нехитрой сюжетной канвой курортного романа, а волошинская историческая метафизика — с реальной историей сегодняшних дней, а возможно, такова природа самого лирического дара Евсы. Лучшие ее стихи всегда балансируют на грани притчи и жестокого романса — или, как заметила критик Е.Иванова, на грани обыденного эпизода и философского обобщения: «Удивляет способность Евсы практически любой обыденный эпизод превратить в стихи, не впадая в фельетонную легковесность. Кажется, нет такой ситуации, которая не могла бы стать поводом для серьезного поэтического высказывания»...1 И нет такой ситуации, которая под пером Евсы не выросла бы в универсальную. В данном случае в универсальную вырастает история в очередной раз потерянного, растерявшегося поколения. Евса, по общему признанию критиков, — семидесятница, и новая ее книга — о том, как ведет себя ее поколение в новых реалиях. Как замирает в оторопи. Как цепляется за привычные роли и максимы. Как укрывается под сенью вечной природы — тоже, впрочем, измененной и искалеченной новым временем. Как, наконец, предлагает новую социальную роль поэту — хранителю памяти исторической (об этом — замечательное игровое стихотворение «Задаваки-французы...», сочетающее театральные эпизоды из классического «золотого» романа XIX столетия с тонкими наблюдениями над загадочной русской душой в ее отношениях с душами зарубежными), культурной и метафизической. К уровню метафизики приближаются у Евсы некоторые притчи — в том числе та, которая, будучи одним из лучших в книге стихотворений, острее всего выдает и растерянность человека перед лицом близкой вечности, и его «зависание» между временем старым и новым, между жизнью и смертью: Погибший на живого смотрит сверху: ну, что´ он там?.. узнал уже?.. скорбит? А тот сухую спиливает ветку, кастрюлю подгоревшую скоблит. Живой спешит: он ждет приезда сына. Посадка в пять, да плюс машиной час. А ты еще не брился, образина, и к ужину чекушку не припас. По летней кухне мечется: бутылки — под стол; окрошку — в погреб на ледок. Но замирает, чувствуя в затылке какой-то непривычный холодок. С чего бы? Целый день жара под сорок. Что в доме душегубка, что в тени. ...уже, должно быть, въехали в поселок... Просил же: сядешь в тачку — позвони. И шлепанцем цепляется некстати за спиленную ветку алычи. А сын ему: включи мобильник, батя! Нет, не включай. Нет, все-таки включи. Поэт сегодня ценен не умением жечь сердца, а своим обращением в слух, способностью вербализовать то, что подчас представляется невербализуемым. Одинокий человеческий голос, слышащийся в «Лифте» Евсы, — тому подтверждение. Если бы поэтический сборник «Пока/Еще» (М.: ОГИ, 2017) выпустил кто угодно, кроме Артема Скворцова, он стал бы событием. Событием — из-за неброской, но очевидной технической виртуозности, из-за широты реминисцентного горизонта и — одновременно — чистоты интонации, из-за точности инвектив, адресованных современникам, из-за верности и афористичности формул, возникающих если не с самого первого текста (о нем еще скажем особо), то уж со второго-то — наверняка: Пейзаж конца шестидесятых — в осколках, без разбору взятых: интеллигенция в Сорбонне от скуки учудила бойню. Джон Леннон пел во время Оно, которая любила Джона, гимн «Revolution» (number one), который зацитирован... . . . . . . . . . . . . . А в потрохах всея Руси тащились танки по грязи, в Сибири смог прорваться Галич — враги и други содрогались, значительно восточней Мао- цзы правил, мудрствуя лукаво, но в тайны Книги Перемен на фоне красочных ристалищ не верилось еще совсем. Еще нас не было лет семь. Беда в том, что от успешного критика, одного из самых признанных дешифровщиков тайнописи современной поэзии, вышеперечисленного ждут априори, предполагая, что и в стихах Скворцов будет использовать ту же привычную упоминательную клавиатуру, увлекая читателя в мир изощренных ассоциаций и скрытых цитат. Но нет: ассоциации в книге вполне очевидны, порой даже демонстративны — от евтушенковской слуховой вязи: «Мне кажется, что я не развиваюсь, / а просто длинной лентой развеваюсь...» до отчетливого лосевского следа в стихах, даже и озаглавленных «Из Кавафиса» (то есть реминисценции — на любой вкус, от «площадного» до «искушенного»). Формальная усложненность и дидактичность отсутствует: миниатюры, торжественно поименованные в классицистическом духе («На убиенiе живаго журнала 2011 года генваря 7 дня», «На разбиение статуэтки будды моим старшим сыном 25 декабря 2011 года»), носят, скорее, пародийный характер (уж не пародийный ли по отношению к себе самому — скрупулезному и дотошному критику?)... Конечно, отрешиться от скворцовской филологической биографии, от образа критика, равно взыскательного и к себе, и к другим, при чтении сборника невозможно, тем более что сам сборник очевидно стремится продемонстрировать чрезвычайное многообразие, виртуозную разработанность и жизненную силу современного русского поэтического языка, о котором столько лет пишет автор. Однако «Пока/Еще» — это не книга критика, задумавшего проиллюстрировать собственными стихами собственный метод анализа, и уж тем более не книга критика, решившего заполнить одному ему ведомую лакуну в современной поэзии подходящими текстами (за что поэтическим критикам часто пеняют). В «Пока/Еще» поэт, а не критик Скворцов решает вполне конкретную поэтическую и смысловую задачу — поставить диагноз собственному поколению, так называемому поколению сорокалетних. Когда-то как раз с именами рожденных в 1970-е связывались все надежды на пробуждение традиции, на обновленное возвращение устоев, на возвращение «статуса логоса» (ведь они-то — последние, выросшие в мире логоцентризма). После на их поколение на время махнули рукой: мол, надежды не оправдались. Позже — опять выжидательно обернулись: ну, что вы, ну, где вы? И только в последние годы на авансцену современности вышли они — те, о которых другой поэт сходного со скворцовским бэкграунда и поколения (и даже профессии!) обмолвился в одном из программных, хотя и провоцирующе эпатажных, стихотворений: «Мы, не знавшие слова “мы”, / злые, медленные умы, / из глубинки, из глубины / выносящие гул старины, / телевизором вынянчены, / удовольствием вымучены, / сраколетние пацаны, / мы своей дождались войны» (В.Козлов). Разница в том, что у Скворцова — не дождались. В его книге есть прошлое, но нет будущего. Об этом и первое стихотворение, отнюдь не случайно написанное «под Евтушенко» — под признанный голос шестидесятников, пожалуй, последнего поколения в русской поэзии, мыслившего себя как единое «мы»: Мне кажется, что я не развиваюсь, а просто длинной лентой развеваюсь — развеиваюсь даже — день за днем. Сама собой выходит нескладуха. Присутствия вещественного духа не обнаружит тело днем с огнем: застывшие затопчет головешки, почешет в опустелой головешке, тряхнет лопух, что весь росой вспотел, да спать пойдет, пока не крикнет кочет. А духу что? Он бодрствует, где хочет. Тем паче напрочь отойдя от тел. Мы не знаем, где бодрствует наш дух, как бы свидетельствует Скворцов. В исторической ли перспективе, где пепел Клааса стучит в наше сердце, а родственник, ветеран белой армии, «бодрый, прямой, близкий, девяностопятилетний», поет боевые песни — «за Веру, Царя и Отечество». В каждодневной ли обыденности, ее суете и дешевом уюте: «Вот идет Иван, сын честной Петра, / говоря впотьмах таковы слова: — / Уж как дома я пир горой задам — / эх, нажарю с маслом картошечки, / заварю чаек из пакетика, / съем-ка пряничек, да полпряничка!», — под которыми ворочается такое, что лучше не думать. В иронии, по-лосевски подвергающей все сомнению: «А может, мы явились в срок заветный, / чтобы сойти на нет понезаметней». В не самом раннем и оттого особенно остро осознаваемом отцовстве (возникшем как будто бы в параллель к «осознанному родительству», о котором сегодня вещают из каждого утюга, и откликающемся С.Шабуцкому с его «Отцовства добровольным узником» — а больше ничего на эту тему в современной поэзии у нас нет). Переоденешь в сухое, и вот уже надо менять, ну-ка, отдайте сейчас же, пульт это вам не игрушка, трубку плечом прижимая, одною рукою ребенка, другою другого... Впрочем, у детей в «Пока/Еще» есть и собственная задача: с их образами связывается надежда на то, что у «людей эпохи вырожденья», как припечатывает Скворцов своих сверстников, будет другая история, история, что расставит все точки над «i». Об этом — одно из лучших в сборнике стихотворений, написанное вслед «Песням западных славян» и перелагающее нашу эпоху и боль за нее на язык, внятный детям, присваивающим отцовских солдатиков: Уж давным-давно не мальчик, но муж я, И прижил двух сыновей с своей женою: Как старшой-то у нас будет старше, Да еще меньшой будет — поменьше. Все игрушки-то они переломали, Все забавы-то они разлюбили, И уж, чую, близятся сроки Им в солдатики играть — брат на брата. Как достану из чулана коробку, Перевязанную ветхой бечевою, Как ножом ту веревочку разрежу, Как смахну густую пыль осторожно, Да потом, не дыша, сниму крышку. А под крышкою-картонкой — мать честная, Тридцать лет, поди, прошло и три года! — Все как есть, они, робяты, бок о бок Красно-синие лежат и не тужат, Хошь на смотр их выставляй, хошь на битву, Им, служивым, так и так все едино. Я возьму их, разделю на две части, На два цвета две армии славных, Погляжу еще чуток, полюбуюсь, И отдам своим деткам на потеху. Вы играйте-ка в солдатики, братцы, Синий с красным пусть как прежде сойдутся, Ну, а кто ково осилит насилу, Тово старый ваш отец знать не хочет. Поколение сорокалетних оставляет детям в наследство неразрешенные, «проклятые» вопросы, которые, в отличие от предыдущих поколений, оно отказалось решать, — вот, пожалуй, главная претензия к себе и главное поэтическое признание Артема Скворцова. Но здесь важно и то, что — пока еще отказалось решать. Елена Погорелая При первом знакомстве с «Вином прошлых лет» (М.: Время, 2018) чувствуешь неловкость: записанная в столбик лирическая, порой нарративная проза с минимумом новых смыслов и необновленным языком; размышления на полях жизни, назидательная ауторефлексия. Но вчитываешься — и замечаешь афоризмы-метафоры («Авторских прав на прошлое ни у кого быть не может...»), изощренные прозопопеи («Гласные поневоле растягиваются в зевоте»), психологические переносы («Дом в себя никак не придет, заставляет Натыкаться на вещи, утерявшие смысл») и прочее — по ведомству поэзии. Марк Харитонов — автор удивительный. Вроде бы и нет в его текстах поэзии, но она есть. Предтечами тут можно, пожалуй, назвать французов эпохи Бодлера с их «поэмами в прозе». У Харитонова нет бодлеровского «обостренного чувства современности», скорее — легкий сдвиг универсальных истин, приправленных тропами — сравнениями и метафорами. Бедность инструментария сознательна. Харитонов не допускает поэтический туман в осмысленный, «головной» текст. А логика — брат, друг и сват Полишинеля. Уже в первом стихотворении поэт сравнивает закат с закатом жизни: Так устроено не без умысла, вот, считай, вся разгадка. Ничего задержать нельзя, но продолжаешь стараться... Во втором, совершив краткий переучет небогатой на события жизни («Выйти из-под опеки родителей... Найти партнера, самца или самку... Дожить до старости достойной, опрятной...»), также делает не поражающий новизной вывод: Что еще нужно? У людей остальное Называется, кажется, метафизикой. На вопрос «Где тут поэзия?» ответ не очевиден. Оправданием харитоновских текстов служат интонация и внутренний сюжет, прошивающий книгу. Автор разрушает образ прозаизмами и штампами. Но если извлечь из контекста отдельные строки, скажем, Бродского, вопросов окажется не меньше: «Я всегда твердил, что судьба — игра... (штамп) ... Я считал, что лес — только часть полена... (вариация очевидной пары: зверек — шкурка от зверька) ... Я сижу у окна. Я помыл посуду. / Я был счастлив здесь, и уже не буду... (ну и что?)». Уникальна интонация. Не сравниваю масштабы дарования, но тональность речи спасает и харитоновскую поэзию. Не вызов и борьба — обаяние и покой. Камин с пляшущим пламенем. Умудренный опытом человек, думающий о вечном, — вот идеальный читатель Харитонова. В основе этой поэтики — внутренняя антенна, ретранслятор от Бога к поэту («До других ничего не доходит, только окружающий шум, / А они слышат. Вот и все объяснение»). Если говорить о методе, то верлибр Харитонова идет к поэзии через прозу, а не через поэзию к новой форме. Поэтически он восходит, скорее, к Блоку («На земле еще жесткой Пробивается первая травка») и Мандельштаму («Глядим на лес и говорим: — Вот лес корабельный, мачтовый»), чем к золотому веку самиздата. Харитонов не расширяет, а сужает смысловое поле стиха, создавая эффект лупы. Даже в пространном тексте «Уход мамы» подсвечивает, увеличивая, ее — человека, проходящего сквозь жизнь, чтобы уйти окончательно. Уход в прямом и переносном смысле, нарратив на паях с образом. Психологически тяжелая проза, из-под которой вырывается, переродившись в поэзию, яркий, трогательный, исполненный нежности и любви образ мамы. Мама уходила от нас с каждым днем все дальше, Блуждала, пыталась припомнить дорогу. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . «Так мне было неловко, — рассказывала потом, — Разбудила всех, переполошила больных в палате». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Усталый мужчина с седеющими висками, Один из трех, вышедших из ее тела. Он ли умещался в руках у ее груди... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . С каждым шагом все легчала, легчала... Порядок и удельный вес слов для Харитонова менее важны, чем смысл и оптика текста. Путь от Бога («Некто без внешности, без очертаний...») до Бога («У него нет языка для других, Всезнающий не всесилен...») через приближение к объекту, а затем отдаление от него (эффект раскачиваемой лодки) происходит в стихотворении «Наблюдатель». Операторский режим «съемки текста» создает динамику внутри нединамичных размышлений. Другой пример — пересечение конфликтующих оптик. В стихотворении «На поверхности озера...» два параллельных смысловых плана — человек, наблюдающий за агонией мотылька, и мотылек, которого спасает от смерти «непостижимая сила» руки. Бог-наблюдатель (или автор в роли толстовского Бога-наблюдателя) — главный персонаж книги, через его восприятие подается непреложная правда («В мозг, озаренный идеей, мир вмещается без остатка...»). Марк Харитонов проводит вскрытие мира («ребенок потрошит куклу — интересно понять, что внутри, Маньяк вскрывает ножом животы беременных женщин...»), чтобы явить современным базаровым его внутренности. Разочароваться, в конце концов, в искренности людей, пришедших к нему на исповедь. «Солдат-инвалид», побирающийся по вагонам (лишился ног в аварии, а не в Чечне); бандит со шрамом во все лицо (изуродовал себя сам, чтобы добрым не казаться) и т. д. И если плеяда поэтов-традиционалистов тоскует по ушедшей культуре, то Харитонов — по ушедшей нравственности. Автор фатально одинок, как и (вос)созданный им Создатель, способный «из рассеянного несуществованья» соткать лишенную фарисейства материю. Белесую прореху солнца; мотыльком бьющуюся мысль; фотографию, на которой бабочка нанизана на иглу, а цветок засушен, но жив. Прикладная энтомология, реверанс Набокову и Олейникову, занимает и Харитонова. Он то вглядывается в абстрактный рой: Копошатся, ищут места частицы, Чтобы наполниться общей силой, Обеспечить продолжение рода. Не пристроится лишь одна, Чуть взлетает, пробует снова. Никуда не денется, будет со всеми. Без роя не проживет, — то посещает концерт «эльфа с изящной скрипкой», сверчка: Застенчивый, интеллигентный бобыль. Играет Ночами всегда на той же нехитрой ноте, Не зная, как эта музыка может кому-то Скрашивать неуют одинокой печальной жизни, — то спасает мотылька. В отличие от предшественников, Харитонова больше интересуют не насекомые, а выраженное через них знание о человеке. Даже вжившись в поденку, он недоумевает: почему люди выбирают не «растянутость долгой жизни», а суетливый бег в беличьем колесе? Одно из лучших стихотворений книги — давшее ей название «Вино поздних лет». Клубок текста разворачивается в пространство длиной от рождения до смерти: «Выдержанное вино, зрелый букет, настоянный на годах, Проявляется, оживает на нёбе, в глубине языка...» Прием Харитонова традиционный — жизнь сравнивается с чем-то. На этот раз с вином: «Когда каждый глоток Может оказаться последним...» Аналоги находим в тысячах других стихотворениях, например у Хайяма: «Дай мне полный кувшин этой пламенной влаги, Прежде чем изготовят кувшин из меня» и «Пусть хрустальный бокал и осадок на дне Возвещают о дне наступающем мне...» Но есть различие. Текст Харитонова заряжен не хайямовским я-обобщенным, а я-конкретным и воспринимается иначе. В ядре сюжета продолжение, а не угасание: «Разве раньше ты знал, что можно всю жизнь влюбляться, / Не насыщаясь, сходить с ума? Разве старится время?» Центральный текст книги — «Поэты Фернандо Пессоа»: внутренний монолог, поданный в виде диалога, воскрешающий тусклый мир лиссабонского кафе «Мартиньо» вековой давности. Нагромождения жизней/голосов, хоровод призраков и их текстов материализуются, а затем исчезают в воронке подсознания центрального персонажа: Луна уходит за тучи — ночь снимает маску с лица, Закрывается черным плащом, растворяются тени. «Какая ночная слава — быть великим, но неизвестным! — Бормочет Фернандо Пессоа. — Кто из нас это сказал?» Общих мест в «Вине прошлых лет» немало. В одном тексте автор расписывает, как растет дерево, сравнивая этот процесс с творческими ростками, в другом сообщает: «Я это чувствовала — словно мошка, Которую влечет на огонек, И знаешь, что сгоришь, — но хоть мгновенье. А крылышки опалены — не жалко», в третьем сбивается на реестр атрибутов созревания и старения: «Скорей бы прибавилось роста, мускулов, плоти, силы... не мучиться ожиданием Звонка, свиданья, решения... Скорей бы выросли дети... Скорей бы конец заботам. Скорей бы конец... ну вот...» И т. д. Складывается впечатление, что иные стихотворения Харитонова разложимы на смысловые формулы («Общезначимое доказуемо, как в математике»), а чтобы доказать мысль, необходимо справиться с уравнением, где цель поиска — икс, а вовсе не алхимия слов. Но среди не выполотых при составлении книги банальностей встречаются и образы, благодаря которым Харитонов-стихотворец представлен в «Знамени», «Арионе», «Звезде»: «В луче струятся рыбы по теченью...», «Дрогнул краешек лепестка — улыбка, Готовая распуститься...», и неожиданные измерения-пространства: «Говорят, недостаточно трех, / Четырех известных нам измерений. Нужно не меньше восьми, / Даже одиннадцати...», и зримые уподобления: «Дом, многократно латаный, уходит по пояс в землю», и т. п. В «Вине прошлых лет» переплетены достоинства и недостатки отдельных составивших ее вещей. Что же делает эту балансирующую между прозой и поэзией книгу состоявшейся и уникальной? В первую очередь — единство интонации и цельность высказывания. Первая поэтическая книга известного прозаика оказалась сродни человеческой жизни: состоит из вроде бы рядовых эпизодов, а в совокупности — неповторима. Владимир Коркунов _________________________________________________________ 1 Е.Иванова. Свет как опасность. Ирина Евса. — «Вопросы литературы» № 6/2012.
|