|
ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ №1, 1995
Владимир Салимон
РУИНЫ РАЯ
*** Собрав все нити воедино, я побежал, быстрей, быстрей, пока бумажная махина не взмыла за спиной моей.
Воздушный змей, поднявшись в небо, парил над лугом, детвора, на ярком солнце щурясь слепо, бежала вслед, крича: Ура!
Я столь счастливые мгновенья могу по пальцам перечесть. Их очень мало, без сомненья, за жизнь случается — пять-шесть.
Когда слониху в зоопарке кормил с руки, седлал коня, блатные песни на гитарке мой друг учил бренчать меня.
Когда в свою соученицу влюбился, нежным мужем стал, узнав, что должен сын родиться, вперед пеленки покупал.
Когда по скошенному лугу бежал, и змей летел за мной, и мы прикованы друг к другу не цепью были с ним стальной,
а тонкой нитью, бечевою, что, натянувшись, как струна, гудела звонкой тетивою, на редкость будучи прочна.
*** Сперва духовые и струнные, потом партитуре согласно умолкли вдруг улицы шумные, и стало так тихо,
что ясно услышал я каждый в отдельности звук, каждую ноту во мраке — звучанье богатства и бедности — скрип весел с реки, лай собаки.
Молочницы, регулировщики, с пронзительными тенорками вдруг канули в Лету старьевщики, калики с сумой за плечами.
Вдруг стихло стекольщиков пение, журчанье точильного круга. Иссякло в соседях терпение, желание слушать друг друга.
Мы заперли двери железные, задернули шторы глухие — такие объятия тесные уж нам не разъять, дорогие!
Московская разноголосица, я чувствую, как затихает. А что нынче в воздухе носится, того даже Пушкин не знает!
*** Отец на пишущей машинке стучит, стучит, стучит, стучит — он так запечатлен на снимке, что на столе моем стоит.
Ему, наверное, лет сорок, а может быть, и тридцать пять. По-зимнему день темен, долог. В такую пору спать да спать.
Когда бы можно было в школу ходить хотя бы через день, но, враг любому произволу, отец грозится взять ремень.
Спасаясь бегством, на площадке я слышу звонких литер стук. В словах ошибки, опечатки с тех пор распознаю на звук!
*** Про то ни слова в Книге Бытия, но поутру людьми набитый катер, как между мертвым и живым ладья, в конечном счете пересек фарватер.
Мы по мосткам сбежали на причал, а не сошли, поскольку скользко было, и ветер с речки в спину нас толкал. Сырой, холодный ветер — это сила!
Вокруг нас простирался отчий край, напоминавший больше Царство мертвых, чем Сад эдемский, пресловутый рай, что Бог поставил на опорах твердых
любви и веры (не на трех слонах, как полагали), взявши человека за образец, что был о двух ногах. Ни крыльев, ни хвоста. Урод. Калека.
Я прежде думал, что такое есть (и есть ли вообще) юдоль земная? Теперь я знаю — это Божья месть, развалины мечты, руины рая.
Мороз трескучий спутал все концы. Теперь не отличить кустов колючих и трав сухих, что, словно бубенцы, гремят, от муравы лесов дремучих.
Стираются границы между тьмой и светом, наступает межсезонье за несколько недель перед зимой, когда распространяет луг зловонье,
переварив свой драгоценный мед из донника и медуницы нежной, пушицы, что в июльский зной цветет и веет жарким летом вьюгой снежной.
Деревья голы. Голы и кусты. Лишь елка к солнцу тянется спросонок, как будто среди вечной мерзлоты очнувшийся от спячки мамонтенок.
Он лапами тихонько шевелит, большущими мохнатыми ушами. Малютка — он чихает и сопит. А первый снег хрустит под сапогами.
*** О смысле жизни на морозе я разговаривать не стал, предположив, что места прозе нет лучше, чем буфет-вокзал,
чтоб сочетался звон бокалов и стук колес в студеной мгле, и выход на перрон амбалов напоминал парад-алле,
когда из-за кулис на сцену валят гурьбою циркачи и, словно набивая цену, выходят чинно силачи.
Такого множества артистов, как на вокзале, больше нет: жонглеров, иллюзионистов, лихих наездниц с малых лет.
Чтобы веселым и счастливым опять почувствовать себя, придя к красавицам игривым, отдать готов полцарства я!
*** Тридцать девять! — выкрикнул водящий. У меня такая фишка есть, я игрок в лото пусть не блестящий, но какой-то навык все же есть.
Вечер теплый. Пахнет чем-то вкусным. Сдобным. Вероятно, пирогом. Может быть, морковным иль капустным. Вдалеке, за лесом, грянул гром.
Сорок пять. Семнадцать. Двадцать восемь — раздалось. Игра не задалась. И сказал тогда я: Скоро осень! Пошлой, скверной мыслью тяготясь.
*** Стучали ниже этажом, но мы решили затаиться, ну кто в отчестве моем гостей незваных не боится?
По-видимому, этот страх передался нам всем в наследство. Как потом горьким, им пропах в России чуть не каждый с детства.
Его ничем не отобьешь, треклятый этот запах страха, повсюду он — в метро войдешь, в автобус, в дверь универмага.
Намного легче от клопов и тараканов избавляться, от черных мыслей, бранных слов, что в головах у нас гнездятся.
*** Как старая графиня, в полумгле пред зеркалами, роща обнажалась. Ее листва шуршала на земле и в тоненькие змейки завивалась.
Как в волосах Медузы, меж ветвей столетней липы вились эти змеи, но к ночи ветер, сделавшись сильней, их разметал по липовой аллее.
Гадать нет смысла, что дало толчок для написанья повести, однако (оно, конечно, Пушкин был игрок), а не было ль на то поэту знака откуда-то с вершины, свысока, где светят звезды, реют облака и редкая проглядывает просинь?
А может, повод — глушь, деревня, осень?
*** Дорога, дорога, дорога. Какой-то трехдольный размер. Она то крута, то полога, пряма, как стрела, например.
Не в моде теперь амфибрахий. Я думаю, что неспроста — он, как петербургский Исакий, как будто в Москве храм Христа, велик и тяжел непомерно.
Но здесь, средь бескрайних полей, безбрежных просторов, наверно, он русскому сердцу милей.
Когда я давно половину земного пути прошагал, и черную вымесил глину, и снег голубой утоптал,
его я избрал, чтобы долгий и тяжкий свой путь описать, отчаянный и одинокий, начавши по лесу петлять.
|
|