|
СВЕЖИЙ ОТТИСК №2, 1998
Ольга Иванова
ПО ПОВОДУ ОЛЬГИ . . М., 1997. «По поводу города», «По поводу улицы», «По поводу окна» — стихи с такими названиями открывают книжку, выпущенную московским издательством «Арго-Риск» в количестве 250 экземпляров. Книжные аргонавты не зря пошли на риск — Ольгины стихи уже замечены, и ничтожный тираж мог бы быть дополнен.
Пример Ольги Ивановой показывает, что живая — не идеологически декларируемая — новизна, свежая жизнь чаще всего возникает внутри школы, в проложенной гением плодоносной борозде. Местоположение на обочине имеет все шансы оказаться претенциозным и стерильным, хоть стой там на голове и называй это экспериментом.
Ольга работает в цветаевском русле, мощно видоизмененном Бродским, — хоть она одарена поэтическим голосом со многими регистрами и, когда понадобится, возьмет классическое верхнее «до»: «Венец творенья! Мыслящая мука. / Точнее, неуемная вина. / В историю входящая без стука, / которая убийственно длинна. // Из века в век наглеющая глина / с безумною гордынею в крови. / В сосуде всеобъемлющего сплина — / ликующая капелька любви».
Уже название книги (обложка которой оформлена в виде наглухо запечатанного конверта) свидетельствует: таких женщин научила говорить «Марина». Но — как бы ни пришлись впору позднецветаевские ритмы — огромная разница в самоопределении. Там, где Цветаева возгласит: «Поэма!» («Поэма Горы», «Поэма заставы», «Поэма Лестницы»), ее отдаленная последовательница сдавленным голосом проронит: «По поводу...». Она не безоглядна, не экстравертна, не агрессивно-пифична и не щедра, как та, она всегда помнит о возможном чужом взгляде на себя и заранее готова парировать всякое чужое слово о себе — истинно «подпольная» героиня (см. М.М.Бахтина). Поэтому ее тональность — по- цветаевски отчаянная страстность (или страстное отчаяние), проведенная сквозь обериутско- олейниковскую иронию. (Именно Олейников тут ночевал, постромантик, а не Бродский, последний великий ритор иронии романтической, — если иметь в виду суть, а не форму.) Все, что угодно: обзывать себя «вороной», кривить рот, затыкать его себе на полуслове, — лишь бы в глазах «мира» не походить на блоху мадам Петрову, ту самую, что «стихи... писала на блошином языке / насчет похоти и брака. / Оказалося, однако, / что прославленный милашка — / не котеночек, а хам...» и так далее.
Этот невероятный синтез: «Цветаева — Олейников» — возможен и состоятелен только потому, что неподдельно отражает душу нашего поэта, а душа, как сказано Пушкиным, «неразделима». Оттого-то доходящие до виртуозности диссонансные рифмы и каламбуры на глазах прорастают из обериутской горьковатой игры в цветаевскую сверхсерьезность.
Подлинное одиночество стыдливо:
Нет ничего совне.
Так что ищи внутри.
Стань слезами к стене.
Их об стену утри.
. . . . . . . . . . . . . . .
Тихо лежи. Как мышь.
Так не определишь,
что там, гдt ты лежишь,
именно ты лежишь.
Ведь ежели не визжишь
и ежели не орешь,
а тихо себе лежишь, —
то — кто там — не разберешь.
Боюсь, что у Ольги Ивановой оно — подлинное. Ее стихи — беспредметны в буквальном значении слова: в них почти нет вещей, предметного окружения человека. Когда некто не одинок, его душевная копилка заполнена множеством памяток, «сувениров», овеянных дыханием других человеческих существ (что так радостно открылось акмеистам, «кларистам»). У Ольги Ивановой чуть ли не единственный предметно заполненный фрагмент — зарисовка воображаемого самоубийства, прыжка из окна:
Под утро — тапки на окне.
Горшки с отбитыми боками.
Пучок травы для протокола.
И
улетающая
шаль.
Комната, чем бы ни была заставлена, — «полое пространство», окно — «прозрачная вещь», «чтобы видеть наверняка, что никто к тебе не идет», — и еще верней: «в комнате без окон человек максимально честен». Изолированная монада, похуже, чем у Лейбница. Но и личного Я в этих стихах почти не встретишь. Слишком беззащитно, а заодно и нескромно местоимение первого лица. И вообще никем, ничем не удостоверена его «онтологическая» подлинность: «В моей постели стынет не мое, / чужое и сомнительное эго». В лучшем случае фигурирует обращение к себе на «ты»; чаще же — в третьем лице: «она» или еще кто-то полуотождествляемый с «лирической героиней». А последнее слово книги стихов: «немота» — как единственно возможная форма связи с миром «не-я». Не накаркала бы — при ее-то таланте...
Поэзия Ольги Ивановой абсолютно асоциальна. Как когда-то блаженный Августин говорил, что его занимают только Бог и душа, и ничего более, она могла бы сказать, что интересуют ее только жизнь (которая будто бы «не удалась») и смерть, «Та с косой» («...как ее, эту жуть, — как ее ни верти, — именно избежать, именно обойти»). И еще, конечно, — любовь как модус того и другого, с сопутствующими приманками («чудо кота в мешке») и последующими поруганиями. Есть и пресловутые «оргиазмы», которые, впрочем, прощаешь за темперамент поэтической речи и покаянный призвук:
Не сочтите за дерзость, угрюмые боги, но, кожу меняя, змея
остается собою, и чем ощутимее годы и хуже со спальней,
тем свирепей алчба ее чрева и чресл,
и астральные козни опальней,
и острей ее жало, и, ясное дело,
отвязней дурная ламбада ее бытия.
Эдакое можно назвать современным декадансом. Но я бы поостереглась. Быть может, долго уклонявшиеся от публикации стихи Ивановой — одно из самых выразительных свидетельств того, как было пережито минувшее десятилетие свободным художником ее поколения. Уход от «гражданственной» фальши (единицы ею не погрешили, оставаясь в поэзии и гражданами), вольный налет хиппиобрfзности и бытовой анархии (вплоть до откровенно отмечаемого пристрастия «к сикере»), «уличность» — не как аморальность, но как острая интеллектуально-художественная краска (арготизмы: «отвязней», «стремать», «таска» и прочие — они к месту), — признfем за всем этим уровень искренности, не совместимый с упадком.
Затем — и это главное — книжка Ольги Ивановой с ее мрачноватым наименованием и едкой щелочью полупризнаний оставляет, как ни удивительно, воодушевляющее впечатление. И секрет тут вовсе не в прорывах «к Небу», учащающихся во второй половине книги — во свидетельство того, что: «...тоскуем о том, о невидимом оком, / о том, о едином, о том, о высоком»; что «Любой человек — цветущая ветвь, если примет его Лоза. / И тогда его смерть без всякого гнева заглянет в его глаза». (Стоит отметить тут интонацию Олеси Николаевой — как и иные переклички, успешно растворенную в личном мире Ольги.) Во всяком случае — катарсис не только в этих прорываниях, как и не в отдельных нотах высокого стоицизма и трезвенного приятия участи. Все дело в самих стихах, в витальной энергии стиховой речи, без малейших признаков усталости, о чем бы ни вещали слова. В эссе «Оптимизм Байрона» как раз о таком «оптимизме» писал Честертон: «Слова и фразы Байрона полны отчаяния; ритм его стихов мужествен и молод»; поэт «не может лгать ритмом». Поэтическая жила с таким, как у Ивановой, кроветоком, с такими ветвистыми капиллярами, может быть обрублена внезапной немотой, но вялое иссякание ей не грозит. Поэтому, как говорится, жизнь побеждает.
В начале 1988 года, когда «Новый мир» в подборке поэтов-«иронистов» напечатал одно стихотворение Ивановой, она выступила под своей фамилией, но под именем-псевдонимом Полины. За псевдонимом предполагался образ ерничающей сочинительницы, маска, намеренно не тождественная внутреннему Я поэта. Протекли годы, и Полина «опростилась» до Ольги, решилась стать собой, принять себя. «Ольга Иванова» — да их в России, верно, тысячи и тысячи! Но в сознании читателей прозвания поэтов вторично семантизируются. Кто способен вспомнить, что Пушкин — от «пушки», что Мандельштам — заурядная еврейская фамилия (обладателей которой, с учетом этнической пропорции, должно быть, не многим меньше, чем Ивановых). Излишне говорить, что тут — не сравнение, а пояснение. Я просто предлагаю запомнить «Ольгу Иванову» как новое значащее словосочетание. Ирина Роднянская
«Когда никого»
Ольга Иванова
ОДА УЛИЦЕ
О Улица! ты моль. Ты крылья в порошок
стираешь о шаги. О Улица! ты прачка.
Ты в луже по весне разводишь порошок,
единственный наряд об это же испачкав.
Он пенится шутя. Он розов и хорош.
Однако, на глазах сминаясь и чернея.
Ты ж — малое дитя. Ты дурочку найдешь,
ухватишь за подол и носишься за нею.
О Улица! ты мышь. Ты заполночь хамишь.
С облаткою, с тоской... С повадкой воровскою...
И смыться не спешишь, но ты не разрешишь
достать тебя строкой, тем более — рукою.
О Улица! ты плеть. Тебя не одолеть.
Кто по тебе бежал — поймет, что это значит.
А значит это то, что дурочке — болеть.
А хахалю — слинять к помладше, не иначе.
А дурочке — лежать. И то на животе.
Считая до пяти. Собьет ее со счета
волнение. Она прикроется рукой
и сунется в окно, вникая — это чтj там.
А там — одна вода. И улица в воде.
И улица течет и кажется рекой.
Она напишет так: Ты, Улица, река.
И, Улица, ты сеть. Ты можешь в ней висеть,
в ее среде вполне невидимая рыбе.
Понятная вполне вокруг ее рывка.
Невзрачная, но неминуемая гибель.
Ты, Улица, петля. И мне в тебе висеть.
ПО ПОВОДУ КОМНАТЫ
В комнате
в любое отдельно взятое время года —
одна и та же изнурительно-одинаковая погода.
Можно сказать (а вы запишите или запомните):
это, похоже, пятое время года.
В комнате,
именно — в этой закрытого типа тюрьме внутри
любого отдельно взятого здания, кроме замка в двери,
всегда, несмотря на то, какова у него фактура
(кирпичн., панельн., блочн. и прочее попурри), —
комнатная температура.
Яже тема с вариациями на тему. Яже, держу пари, —
семейная ссора. Вся ее партитура.
В комнате испокон,
как и в любом, откуда ногами вперед обычно выносят обноски духа,
некогда личное чье-то тело, отдельно взятом объеме,
ежели станет уже решительно тесен, —
имеются щели, ходы в Иное, но в них одна паутина, труха какая-то,
в лучшем случае — то, что чуть больше причастно жизни,
хотя и такая ж дрянь (разумею плесень).
Можно сказать, а вы запишите или запомните: в комнате без окjн
человек максимально честен.
Ибо в этой комнате даже
можно жить ему, горемыке, невзирая на то, что
дальше — больше его падение, дальше — некуда,
дальше — большая, жирная, черная штука: точка.
Ибо в этой комнате можно жить ему, даже если Его Ничтожество точно
знает: оно умрет от руки одного из десяти ближайших знакомых.
Ибо она все та же.
. . .
Мне нравится ваш сумрачный чердак,
где надо, никогда не задавая
вопросов, и куда не просто так —
а лестница уводит винтовая,
где после — не бесформенный пролом,
но дверца с незапамятной подковой,
и человек с улыбкой о былом
и золотою кистью колонковой.
Мне нравится ваш колер с сединой
и графика, особенно — сангиной.
Равно и то, что вы больны не мной,
но самой заурядною ангиной.
Равно и то, что холодно рукам,
и понято сие благочестиво,
и несть числа стрижам и облакам
там, за окном, во славу чердакам,
куда натура что-то зачастила,
но благо — умозрительно...
Пегас —
упрямое животное. На свете
неисчислимы в профиль и анфас
настырные стареющие дети.
И все они умрут — и те, и эти.
И все они мечтают о багете,
не вынося забвения... Бегите.
Вам здесь нельзя.
Я выдумала вас.
. . .
Посвящаю погибшей флейте
и двум полотнам Анри Матисса —
«Танец» и «Музыка»
Расколота флейта. Ее деревянное тело.
Покрытое лаком. И полое, полупустое.
Мы учились на флейте. Мы дули, и дерево пело.
И дерево было уязвимее музыки той.
Со мною одной ей всегда не хватало остаться.
Она вырывалась. Она не хотела оков.
Пока ее тело летало по синему в танце
и там, у Матисса, алело у множества ртов.
Расколота флейта. И более музыки нету.
Фигуры на синем, очнувшись и руки приняв,
забыли о теле. Но выпили музыку эту.
И сели кто где.
Чтобы петь.
Но не пели при нас.
. . .
...И ну ни в жизнь не завязала бы Афродита.
Да только вот, увы, тяжеловато
это белокаменное тело
для кордебалета.
А чем за брючину цепляться — поотбито.
А чем над этим пораскинуть — и вовсе вата.
Да и не бабье это дело.
Зато бабье — лето.
. . .
Вороне где-то Бог послал кусочек сыра.
Та делает шары. Что именно. Что ей.
Кладет его в карман. И выбирает ель.
Но там уже сидят. И сплевывают сыто.
Вороне все равно. Кто именно сидит.
У ней в кармане сыр. — А хоть бы даже это —
Он Самый, Мэтр, Иван Андреевич, сердит.
С ревjльвером в руке. На рубеже сюжета.
Он в этом деле ас. А только и у нас
сюжетец ничего. Где с этим самым сыром
она идет домой. И зажигает газ.
Заваривает чай. И кашляет пунктиром.
Лисицы не видать. Она съедает сыр.
Он в горле не застрял. Она его протерла.
Зашторила окно. Скосилась на часы.
И каркнула.
Как след.
Во все воронье горло.
. . .
Май — это камерный вечер в родильной палате.
Под радиолу. Где в белом блондинку халате
так научили, что, лежа на этой кровати,
делай, что хочешь, пока тебе голоса хватит.
То есть, пока еще тикаешь — делай, что надо.
Именно — слушай эстраду из этого ада.
После которого дела уже автоматом
сквозь это все ты отборным прорежешься матом.
Май — это вот что такое. Ничем не подменишь.
То, где не то что не встанешь — руки не поднимешь.
То, где уже не додумано, ибо вот это
верченье, визжанье и еледышанье —
бабе, тебе — на роду оно. За преслушанье.
Странное дело, блондинка, брюнетка, шатенка!
Стенка-т тонка, только как ни тонка она, стенка, —
ежели что, то заместо предсмертного крика
радио выведет вам на мотив Рио-Рита.
Ах, извините, блондинка, шатенка, брюнетка!
Это в иное, что ваша, визжа, шансонетка,
ищет душа моя выхода, это в эфире
стрелки подводят на некой незримой цифири,
это — атас, это надо по первому разу
так захотеть, чтобы кончить, и вовремя (фразу).
Май — это это. И, судя по уровню ртути, —
то, где нет ибо и речи о свете по сути,
кроме дневного, которого не уничтожить, —
я собираюсь итог подвести. Подытожить.
Эту туфту. Эту лажу. Вот эту, ай'м сорри,
скользкую тему. Эту жизнь. Эту жуть априори.
Чтоб, покидая земное последнее ложе —
мне обнаружить в ее эпилоге все то же,
именно — камерный вечер в родильной палате.
Блуд радиолы. И спину о белом халате.
Эй, ты, которая там, под халатом, зараза!
Дай-ка ты мне твоего веселящего газа!
Чтоб напоследок, въезжая в астральную чачу,
мне хохотнуть!.. И похоже, что все-таки плачу.
Я это, Господи, плачу на вечные веки
о близоруком, о ветхом моем человеке!
Я это, Господи, мечу в Твои домочадцы!
Мне бы запнуться сейчас и потом домолчаться!
Мне бы сейчас оборваться — на не полуслове —
на полпути! — повернуть, извернуться до крови!
Мне б до Тебя достучаться потjм, домолиться!
Мне бы потом у Тебя, как руно, убелиться!
Ой, не дадут! — одурачат речьми да крестами.
Ой, кой-куда уведут, обмотают бинтами.
Нf, мол, живи, психанутая. Мы тебя любим.
Мы тебе вколем, где надо, и радио врубим.
Мы тебе сделаем так, что на вечные веки
ты позабудешь о боге в тебе, человеке.
...Май — это то, где вовсю, невзирая на это,
жизнь оживала внутри твоего пустоцвета.
SILENTIUM
Молчи, душа. И рожицу не строй.
Ты знаешь о молчании немало.
И где тебя конкретнее ломало —
за первою невинною игрой
или превратно понятой второй,
где ты годами уст не разжимала,
пока в ее финале не поймала
слова любви: старуха, дверь закрой! —
уже не важно. Жизнь не удалась.
И потому для разума отныне
родная речь мудрёнее латыни.
И потому единственная связь
с тем самым всем, которое — не ты —
молчание.
Поэма немоты.
|
|