|
МОНОЛОГИ №1, 1998
Игорь Шайтанов
О БЫВШЕМ И НЕСБЫВШЕМСЯ
Десять лет назад мир поэзии был если и не биполярным, то разделенным на ограниченное число литературных территорий. К имени, скажем, Д.Самойлова или А.Вознесенского легко было подыскивать пару в противоположном ряду — между Н.Рубцовым и С.Куняевым. Любые попытки переступить через линии, смешать ряды, находя достойных / недостойных любви и там и там, выглядели неубедительно.
Теперь мир поэзии пребывает в рассеянии. Нет направлений, есть группы, ртутными шариками разбежавшиеся и плохо поддающиеся обозрению с какой-то одной точки. Общая картина не вырисовывается. Жанр критического обзора отошел в прошлое. Главным жанром стал манифест. Критик говорит от имени группы, излагает позицию и клянется, что истина и гениальность пребывают на стороне его соратников.
Единственный видимый водораздел обозначен по историческому принципу: между теми, кто печатался до 1987 года (и сидел в ЦДЛе) и теми, кого не печатали, у кого не было членского билета СП (и кто сидел по отсекам андеграунда, ибо просто сидевших уже не было — за пассивное сопротивление в вегетарианские времена не сажали). Сейчас пришло время вторых — другой литературы. Впрочем, и оно, кажется, уходит. Это — повод вновь поговорить о поэзии.
Принцип “другости” совсем не обязательно предполагал взаимное дружелюбие. Между пришедшими из андеграунда группами очень скоро обозначилась ревность — кто раньше начал, кто больше пострадал, кого дольше не печатали. И все-таки “другая” литература, в частности — поэзия, поначалу делала попытки объединиться. Первые манифесты писал Михаил Эпштейн. Однако в связи с тем, что его теоретический ум был чужд пониманию стиха, а также в связи с его отъездом в чужие края, место собирателя и теоретика занял Михаил Айзенберг.
Эту функцию он исполняет адекватно. Если его можно упрекнуть, то лишь по существу избранной роли, резко ограничивающей горизонт видения и не предполагающей узнавания никого, кроме “других”, от лица которых и составляются его манифесты. От Айзенберга не дождется снисходительности никто, запятнавший себя причастностью к печатной продукции прежних лет, и ничто, стилистически допущенное в те годы. Ни в поэзии, ни в критике, штампы которой — лишь повод для издевки: “Переходя на язык бульварного литературоведения, можно сказать, что Сабуров представитель литературного подполья одновременно 60-х, 70-х, 80-х и так далее годов…” (“Взгляд на свободного художника”, 1997). Но как только критик с “языка бульварного литературоведения” переходит на язык собственных таксономических построений, то принимается вещать директивным тоном, коим устанавливает вехи, прочерчивает не подлежащую сомнению иерархию ценностей: “Конечно, существовали реальные литературные ориентиры. “Ленинградская школа” с ее изрядно выхолощенной метафизикой — это полюс отталкивания. Потом, уже ближе к восьмидесятым, возникло настороженное внимание к московскому конкретизму на стадии перехода опытов Лианозовской группы к концептуализму. Концептуализм замечателен тем, что стоит на твердой почве…”
Ни дать, ни взять — “Концептуализм и эмпириокритицизм”. Но даже столь мощным волевым усилием объединить “другую” литературу трудно, всюду оппортунисты, соглашатели и разного роды Иудушки.
Но главное все же не в этом. Ведь “другая” литература, по определению, способна существовать лишь как другая, чему-то противопоставленная, нечто отрицающая. Советской власти нет, официальной литературы тоже, нет никакой “партии”, пафос отрицания которой мог бы служить сейчас достойным raison d’кtre для оппозиции.
Нет, есть такая партия! Во всяком случае, ее можно найти, придумать.
И вот, дорогой читатель, проверим вашу догадливость. Предположим, что вы, обуреваемый геростратовским вожделением быть услышанным и замеченным, выбегаете на печатную страницу и выкрикиваете что-то оскорбительное… Кого бы вы избрали предметом, достойным поношения?
Совершенно верно, выбор невелик. Он абсолютно ограничен — единственным именем: Иосиф Бродский.
Ситуация за десять лет перевернулась с ног на голову (еще одно доказательство ее исчерпанности). Десять лет назад расписные челны выплывали из андеграунда и пристраивались в фарватере Бродского. Не всем было уютно. Подплывшие слишком близко тонули под грузом подражательности. Спасшиеся разбегались и торопливо швыряли в направление флагмана предметы, казавшиеся им острыми или дурно пахнувшими. Впрочем, есть и еще один прием, он сейчас едва ли не более всего в ходу: да кто такой Бродский? Нормальный поэт, каких много, да чем он лучше… И называют разные имена. Или (те, кто умнее и осторожнее) не называют , а просто говорят: я знаю три-четыре имени среди молодых, ничем не хуже Бродского.
Это недоразумение. Предположим, я готов допустить (на самом деле не готов), что сейчас живет и пишет по-русски несколько человек, в колыбельку которым музы положили более громкоголосые свирели, нежели Бродскому. Однако дело даже не только в индивидуальном даровании, но и в той жизненной и культурной роли, которая этому дарованию выпала. Этой роли временно в русской поэзии нет. Вакансия поэта такого склада и значения закрыта в силу многих причин. Ради исторической доходчивости я бы назвал эту роль имперской, хотя, может быть, точнее — собирательной. Она редка. Легко назвать тех, кто ее исполнил в русской поэзии на всем ее протяжении. Ломоносов, Пушкин — не буду объяснять почему в силу очевидности. Затем в нашем столетии она стала более частой и начала двоиться. С претензией на нее строил свою поэтическую биографию В.Брюсов, но в действительности ее исполнил не претендовавший на нее — А.Блок…
О Блоке именно в этой роли не раз говорил О.Мандельштам, особенно отчетливо — в статье “Буря и натиск”(1923): “Великая работа собирания русского стиха, произведенная Блоком, еще не ясна для современников, и только инстинктивно чувствуется ими как стихийная сила. Собирательная природа Блока, его стремление к централизации стиха и языка, напоминает государственное чутье исторических московских деятелей. Это властная, крутая рука по отношению ко всякому провинциализму: всё для Москвы, то есть в данном случае для исторически сложившейся поэзии традиционного языка государственника…”
Роль могла предполагать разный язык, и в следующем поколении, опять на двоих, ее в разных, но трагических жанрах отыграли О.Мандельштам и В.Маяковский: первый посвятил ее реальности, которой уже не было, второй — утопии, которая претендовала на то, чтобы реальностью стать. Выход Бродского был итоговым по отношению ко всем предыдущим. В чем состояла его роль? Каковы ее последствия? Это вопрос для обдумывания и, повторяя слова Мандельштама о Блоке, быть может, она “еще не ясна для современников”.
Однако именно сейчас, с уходом Бродского, виднее стало опустевшее поле русской поэзии. По мере того, как вырос, отдаляясь, масштаб его личности, очевиднее стали и поэтическая реальность и претензии тех, кто остался. Завершилось многое. В том числе — последнее десятилетие, не совпадающее в своих границах с датами круглых цифр, а расположившееся где-то между 1987 годом (публикация ахматовского “Реквиема” и вообще обвала публикаций, старых и новых) и 1996-м — датой смерти Бродского.
…Для меня достаточно случайным и личным поводом для ностальгического воспоминания стало появление в “Арионе” (1997, № 2) “Оды на посещение Белосарайской косы, что на Азовском море” Ильи Кутика. Это первая полная публикация поэмы, которая кусками печаталась и читалась в разных аудиториях в середине 80-х, представляя ту группу поэтического авангарда, которая самоназывалась метаметафористами.
Я помню, как, прочтя ее в рукописи зимой 1984 года, был поражен и манерой, и серьезностью, с которой был осуществлен акт архаизма-новаторства в монументальном жанре, и талантом совсем молодого человека. Мне хотелось, чтобы эксперимент был закреплен, и я убедил редактора издательства “Прогресс”, где тогда готовился сборник английской эссеистики XVIII века, заказать И.Кутику новый перевод поэмы Александра Поупа “Опыт о человеке”. Некогда (в переводе Н.Поповского 1754 года) эта поэма играла огромную роль — и поэтическую и в становлении мысли русского Просвещения, но затем была фактически забыта. В связи с трехсотлетним юбилеем со дня рождения Поупа она появилась снова — в двух разных переводах: в “Худлите” ее перевел мэтр В. Микушевич, в “Прогрессе” (сборник “Англия в памфлете”) никому тогда не известный Кутик. Кто победил? Сравните сами и почувствуйте разницу между вещью, выполненной с поэтическим заданием, с целью сознательного обновления русского стиха через посредство классического текста, и тем, что делается во исполнение издательского заказа (каковым является подавляющее большинство всех стихотворных переводов).
Перевод И.Кутика легко ловить на анахронизмах (хотя английский классический стих XVIII века несравненно менее архаичен, чем его русский аналог, поэтому — на какой язык переводить Поупа, это вопрос), но он был предпринят с тем, чтобы помочь стиху вырваться из узких пределов речевой современности, гладкописи, вернуть слову память и глубину, пережить риторику и монументальность как свежесть и освобождение. Чтобы, пойдя за этим стихом, выйти к предметности ощущений, окинуть все творение и все твари проницательным взглядом. Не могу не процитировать фрагмент, относящий к Великой Цепи Существ, простирающейся от Бога до червя (вспомним державинское заимствование у Попа) и изъясняющий целесообразную стройность бытия:
Взгляни, как многочисленны ступени
Ума и чувства, явленных в твореньи;
От низких трав они берут разбег
К той высоте, где правит Человек.
Не может нюхом лев гривобородый
Соревноваться с гончею породой,
А силой зренья близорукий крот
Сравняться с рысью, и наоборот;
А тварь морей, от рыб и до креветок,
Сравняться слухом с жителями веток.
Но как же просто и легко паук
На тонкой нити повисает вдруг!..
Через текст Поупа в данном случае транслируется тогдашний поэтический поиск, то, что было и в собственной “Оде” Кутика, и в лучших — соприродных — стихах Алексея Парщикова из сборника “Днепровский август”(1986): “Рокировались косяки…”, “Бегун размножит веером легко…” — и в не включенной в этот крошечный сборник “Элегии” о жабах с расцитированными тогда строчками:
В девичестве — вяжут, в замужестве — ходят с икрой,
вдруг насмерть сразятся, и снова уляжется шорох.
А то, как у Данте, во льду замерзают зимой,
а то, как у Чехова, ночь проведут в разговорах.
Открыв этот сборник Парщикова, чтобы проверить, что в него включено, я увидел дарственную надпись автора, напомнившую еще один важный мотив, — “…с благодарностью за Асеева”. Я тогда только что выпустил книгу об Асееве, о футуризме, о технике стиха. Мы много об этом говорили — о футуристической вещности, о словообразе, о неожиданном повороте поэтических событий XX века, в силу которых авангард подталкивал к стиху осьмнадцатого столетия.
К тому времени это соединение уже осуществилось — Бродским, которого знали хуже или лучше, но понимания не было. Он был виден по отдельным стихам, но не виден как целое, без чего масштаб сделанного им лишь смутно угадывался. Я довольно долго отказывался читать и слушать Бродского, ибо по первым впечатлениям счел, что лучшее, что могу у него найти, мне известно по англоязычной поэзии, от Донна и Элиота, у которых почерпнул и сам Бродский. Несколько позже я понял, как взятое у них он сделал фактом решительного обновления русской поэзии и своим присутствием изменил ее традицию. Что-то и далеко не полностью мне стало ясно к тому времени, когда я написал первую свою (и одну из двух-трех первых в России) статью о Бродском — “Предисловие к знакомству” (“Литературное обозрение”, 1988, № 9).
Тогда многое в поэзии узнавалось впервые и как бы предварительно, впервые становилось известно за пределами отдельных узких кружков, за пределом андеграунда. Я в его поэтической продукции не был особенно начитан, а то, что знал, как-то не порождало стимула узнать больше. Однако какие-то строки, образы, прочитанные и услышанные, заставляли идти на выступления, уносить домой рукописи… Правда, почти всегда стихи, сложенные в пухлые машинописные сборники, производили куда менее сильное впечатление, чем отдельные ударные вещи и даже строки, заставившие заинтересоваться.
Помню, ко мне пришел приятель и рассказал о художнике Пригове, пишущем концептуалистские стихи. Наизусть помнил лишь одну строчку из стихотворения про ленинский мавзолей, куда входит автор: “Лежи, лежи, я на минутку”. Не знаю, точно ли он процитировал, вошла ли в сборники Д.А.Пригова эта вещь. Но этот моностих произвел гораздо более сильное впечатление, чем все, что я у него впоследствии читал. Почему? В нем есть сила детскости, простоты, сокрушительная перед лицом любой риторики, и тем более — звучащая живым словом в святилище официозной смерти. Эта сила будет изжита при многократном воспроизводстве приема, при его забалтывании.
Впрочем, забалтывался не совсем тот же самый прием, который явлен в данном моностихе, а ему родственный. Поэзия такого рода пошла не по пути наивного остранения официальных речевых штампов, а сместилась в сферу языковой банальности. Аналог в прозе — герой Зощенко или Платонова, который осваивает новояз и никогда не может им полностью овладеть, проговаривается.
Однажды бывшее в 20—30-х повторилось — не буквально — в 90-х. Помню реакцию пожилого литератора, случайно услышавшего Д.А.Пригова при одном из его первых появлений за пределами своего круга: “Олейников — только неталантливый”. Не все зависит, впрочем, от меры личного дарования. Языковой абсурд первой половины века был следствием разложения политически и духовно сильной, смертельно опасной в своем воплощении идеи. Абсурд последнего десятилетия — остатки сброшенной драконьей кожи.
Эту поэзию легко объяснять, манифестировать. На ее материале трудно от манифеста перейти к стихам. Стихи проваливаются на фоне мудрых мыслей, к ним приложенных. Эту трудность знает теоретик: “После всего сказанного трудно переходить к примерам…” (М.Айзенберг. Власть тьмы кавычек. — “Знамя”, 1997, №К2.). Трудно, поскольку стихи “должны быть одновременно и показательны и исключительны…” Показательны настолько, чтобы соответствовать теории. Исключительны настолько, чтобы быть поэзией.
И в отношении отдельных поэтов и от новой волны в целом первое впечатление оказывалось самым сильным и острым. Тому несколько причин. Пришедшие поэты работали по контрасту с тем, что было до них, что давно не обновлялось. Десятилетиями критики обещали себе и публике явление нового поколения, нового Пушкина, а никто не являлся. И вдруг — пришли.
Пришли, поразили непохожестью, смелостью и занялись нещадной эксплуатацией очень узкого круга приемов в пределах своих, как скоро выяснилось, небольших способностей. Началась суетливая возгонка текстов по заготовленным шаблонам. То, с чем они пришли, оказалось много лучше того, что они смогли создать позже. А.Еременко несколькими стихотворениями (составившими тоненькую книжечку в библиотечке “Огонька” — “Добавление к сопромату”, 1990) упредил и превзошел всю ерническую, ироническую, постмодернистскую поэзию на десятилетие вперед — от И.Иртеньева до Т.Кибирова.
Сейчас я бы сказал, что причиной провала “новой волны” был принцип отрицания, абсолютизированный, возведенный в безусловную и единственную добродетель. Мы не будем делать ничего из того, что делали до нас. А что до них делали в поэзии? Я помню тогдашние разговоры о том, что хватит поэзии размазывать лирические сопли. Лирика, некогда репрессированная и запретная в глухие годы, оказалась единственным, кто не был реабилитирован. Вернее, она была реабилитирована раньше — “оттепелью”, выплеснулась тогда знаменитыми синими и зелеными книжечками в картонажных переплетах: Мартынов, Асеев, Светлов, — а уж затем хлынула, как из ведра, и к концу 80-х сделалась невыносимо болтливой.
Поэтому реакция против нее была предсказуемой. Помню, я часто цитировал в разговорах выражение Л.В.Пумпянского (тогда недавно опубликованное) — “беспринципный лиризм”, а потом привел его в своей статье “Преимущественно о тридцатилетних” (“Вопросы литературы”, 1986, № 5). И слово то понравилось… Понравилось, ибо оно отвечало общему настроению, а вскоре, с первыми слухами о постмодернизме, смерти автора и т.д. лирику вместе с поэтом, ею занимающимся, сочли хуже чем умершей — ее начали избегать, как дурного тона.
Для многих, в сущности, это стало знамением конца. Безусловно доверившись тому, что поэзия — лингвистическое упражнение, и занявшись им с воодушевлением, они показались себе лобачевскими новой лингвистической поэзии, а были и есть в сущности (если воспользоваться тем, что футуристы говорили о своем сотоварище — Алексее Крученых) ее лаборанты и слесаря. Профессия необходимая, но для поэта недостаточная.
Каждое следующее стихотворение было хуже предыдущего и безусловно уступало тем, что составили новым поэтам начальную репутацию. Для подавляющего большинства так и определилась линия пути — по нисходящей. К тому же, пришедшие группами, они никак не решались разжать руки, обрекая себя общему закону коллективизма — равнялись по слабейшему; утратив чувство духовной оппозиции и украденной у государства свободы, объединявшее в андеграунде, они сохранили все привычки подпольного общежития.
В последнее время появились два прозаических сочинения, которые, безусловно, будут важными первоисточниками по русскому поэтическому быту второй половины XX столетия: “Альбом для марок” Андрея Сергеева и “Трепанация черепа” Сергея Гандлевского. Они охватывают чуть не полвека — с конца сороковых до конца восьмидесятых.
История, рассказанная А.Сергеевым, о том, как становились и не становились поэтами в пятидесятых годах. Поразительная, хотя и непреднамеренная исповедь. Автор хотел поднять себя на недосягаемую высоту над духовной нищетой тех, кто печатались, шли на компромиссы, но впечатление оставил иное: в пишущем газетные стихи Евтушенко сквозь всю к нему авторскую неприязнь проступает куда больше живого и человеческого, чем в самом коллекционере, пригласившем нас пролистнуть альбом скопившихся комплексов, обид и других прелестей подпольного человека.
Подполье семидесятых было иным, ибо иной была жизнь на поверхности. Если трудно было дышать в подполье, то наверху еще труднее или во всяком случае — противнее. Жить стало безопаснее, но воздух вышел, и это правда. Сколько ни повторяли вдруг снова вошедшее в моду слово “культура” с официальных трибун, оно даже из уст допущенных к его произнесению почтенных литераторов звучало фальшиво, ибо культура там не обитала, уйдя в частные квартиры, на кухни и в дачные домики. Здесь читали другие книги, говорили другие речи. Здесь писали и читали стихи, не ведавшие о Гуттенберговом изобретении, здесь жили так, чтобы забыть о том, что происходит наверху. Об этом — исповедь Гандлевского, искренняя, тяжелая для автора, не легкая и не приятная по производимому впечатлению и заставляющая задать вопрос, который все настоятельнее требует ответа, чтобы понять литературную судьбу последних десятилетий: в какой мере спасительным и в какой — губительным было самоизгнание тех, кто, вероятно, и могли бы стать лучшими или новыми в нашей литературе последних тридцати лет? Андеграунд был вынужденным местом их обитания, но он не был благодатным оазисом духа.
Признfюсь, что стихи С.Гандлевского я всегда читаю, держа в уме именно этот вопрос. В них достаточно сказано, чтобы почувствовать и силу слова и силу личности, без чего не бывает поэта. Однако в конце концов остается ощущение, что еще больше не сказано, что — особенно в стихах, под которыми даты семидесятых, — собственная лирика допущена лишь как отклик на чью-то чужую интонацию, от расхоже-песенной до мандельштамовской. Как будто в этом случае у поэта есть оправдание, что, дескать, это не он расчувствовался, а с дозволенным в своем кругу ироническим отстранением варьирует чужое, переиначивает. И всегда помнит, что после Освенцима и Гулага нет места поэзии:
Когда по радио в урочную минуту
Сквозь пение лимитчиц, лязг и гам
Передают, что выпало кому-то
Семь лет и пять в придачу по рогам, —
Я вспоминаю лепет Пастернака.
Куда ты завела нас, болтовня?
И чертыхаюсь, и пугаюсь мрака,
И говорю упрямо: “Чур меня!”
“Ты царь”, — цитирую. Вольно поэту
Над вымыслом возлюбленным корпеть,
Благоговеть, бродя по белу свету,
Владимира Буковского воспеть.
Да, я согласен, что лучшее в поэзии нашей половины XX века написано с ощущением, что писать нельзя, но все-таки написано лишь в том случае и теми, кто чувствует, что не писать нельзя. И разве универсальный путь лингвистического спасения в том, чтобы усомниться в каждом прозвучавшем слове или вывернуть и вышутить его прежде всякого сомнения?
Саша Черный — великий поэт, но представьте, что всех в десятые годы стригут под его гребенку, а в эмиграции — под Дон Аминадо. Мне больше нравится Заболоцкий “Столбцов”, чем поздний, но мне гораздо ближе Заболоцкий и “Лодейников”, чем все обериуты, с гениальной утомительностью диагностирующие абсурд бытия в языке.
Любой ранжир выравнивает и отсекает. Выравнивание всегда происходит в пользу слабейших. Когда я читаю стихи Гандлевского, то мне кажется, что более, нежели Освенцим и Гулаг, его ограничивает присутствие, условно скажем, Пригова, шире — суд своего кружка. Разве не признанием в этом прозвучала необходимость трепанации черепа, где медицинские обстоятельства есть лишь реализованная метафора? Насколько трудно уйти от того, что сложилось в жизни и застыло манерой письма и мышления, показывает сейчас и пример Тимура Кибирова, пытающегося изменить свою интонацию. Боюсь, что пока в качестве лирика он сильно уступает себе же в качестве ирониста (как Саша Черный периода эмиграции себе самому автору “Вакханалии” и “Обстановочки”).
Кружковое сознание последних лет оказалось едва ли не более сковывающим и обязывающим, чем прежнее членство в союзе писателей. На эту тему, впрочем, есть замечательное стихотворение Татьяны Бек о том, что любая несвобода, карнавальная, строевая, светская, все равно — не свобода:
Назло хороводу, отряду, салону
Я падаю, не подстилая солому,
И в кровь разбиваюсь, и тяжко дышу.
…Химическим карандашом по сырому
Обрывку бумаги письмо напишу
Тому, кто в отряде, в плеяде, в салоне
По струнке стоит и к сороке-вороне:
Ко мне — безучастие кажет свое,
А сам обмирает — как стиснутый в “зоне”
На вольное в небе глядит воронье.
Достоинство стиха определяется не только его внутренними, герметичными свойствами, но его резонансом, обращенностью его смысла вовне — ко времени. И это стихотворение звучит для меня такой же блистательной характеристикой — нет, признанием — текущего десятилетия, каким для другого было хрестоматийное самойловское “Вот и все. Смежили очи гении…” И еще: достоинства стиха неотделимы от достоинства личности и судьбы их написавшего. Я двадцать пять лет читаю Татьяну Бек и очень редко писал о ее стихах или говорил о них самой поэтессе. Достоинство и стиха и человека в них было всегда, но в последние годы они приобрели силу голоса и звучания. Поразительна насущность этой поэзии. Она именно о том, что необходимо услышать, о чем другие забыли или не решились сказать. Таков весь сборник — “Облака сквозь деревья. Новая книга стихотворений” (1997). Это, на мой вкус, лучшая книга современного поэта за последние годы. Ей свойственны черты столь редкого теперь классического стиля — память, достоинство и свобода; свобода не от кого-то или чего-то, свобода не против, а свобода для — для себя, для своей поэзии.
В моем ожидании, обращенном к современной поэзии, я хотел бы согласиться с И.Роднянской: “… в какой-то момент сложилось неверное представление об исчерпанности классической поэтики к середине XX века, или того ранее”. Статья 1987 года называлась “Назад к Орфею”. Я и тогда был согласен с этим мнением, но “классичность” понимал несколько иначе. Я имел в виду не пушкинское начало, а необходимость вернуться в русский XVIII век, чтобы продолжить его, даже в обход Пушкина; вернуться в европейское барокко, чтобы дать русской поэзии то, чего она просто не знала или даже что сознательно отвергла с позиции пушкинской гармонической ясности, с позиции традиционной для русской культуры трудной совместимости духовного и светского начал.
Первый раз я рискнул предсказывать и ожидать в 1984 году — “Пусть слово тяжелеет” (“Литературное обозрение”, № 1). Казалось бы, я совершенно промахнулся: какое там тяжелеет, когда сказано это было как раз накануне всеобщего обвала ценностей, перевертывания и осмеяния. Как будто бы спустя два года в “Вопросах литературы”, когда писал о “тридцатилетних”, я сам отказался от своего предсказания, поддержав метаметафористов. Они мне казались знаком обновления, а кто еще — не Ника же Турбина, которую тогда с его даром и пылом разрекламировал Е.Евтушенко! Это был едва ли не последний отголосок поэтического бума: в Ленинке мне пришлось читать не сборник, а микрофильм, ибо все экземпляры ее детской книжечки были всегда на руках.
Однако оба раза я оказался и прав и не прав. Прав в том смысле, что предсказывал уже отчасти сделанное — Бродским. Прав, как мне кажется, по сути, но не прав по именам, поскольку те, о ком я говорил тогда, были скоро снесены течением, не смогли выплыть. Причина не в поэзии, причина — в личности и в сделанном ими жизненном выборе. В конце концов необязательно быть поэтом.
Так что, предсказывая (в отношении поэзии — дело безнадежное), я ошибался тогда — по именам, по времени, но в главном оказался прав. Сейчас же я не предсказываю. Я надеюсь на то, что не критики, а поэты ощутят неисчерпанность классических путей и вернутся для того, чтобы пройти непройденное. И вернут не только в поэзию, но в нашу жизнь достоинства — стиха, слова, личности (или это понятия забытые и неуместные до неприличия?).
Мы больше ни за что не хотим маршировать в отряде — прекрасно, но разве хоровод еще не наскучил?
|
|