|
ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ №4, 1996
Евгений Рейн
ИЗ СТАРЫХ ТЕТРАДЕЙ
БОРИС ЛЕОНИДОВИЧ И МИХАИЛ АЛЕКСЕЕВИЧ Погляди на Москву с высоты пирамиды Хеопса, ведь не выше она, чем девятка таких этажей. Что мелькает на дне? Это времени черная оспа, запестреет в глазах и погонит из дома взашей. Так темно в этой комнате, и отлучился хозяин, и когда выхожу я на узкий, опасный балкон, за полтысячи верст темнолицый учтивый волжанин из окна своего посылает посильный поклон. Так и жили они, на восьмых этажах, на девятых, ничего, никогда, ниоткуда ни впрок, ни взаймы между белых и красных, веснушчатых и бесноватых, диктатуры и придури и среднерусской зимы. В этот поздний рассвет наплывали горячие окна, восставал вавилон, припорошенный первым снежком, но об этом они написали легко и подробно — не пора ли на улицу, вниз, в суматоху, пешком? Я всегда понимал, прикасаясь к огню и железу, людям словно судам надлежит поднимать якоря. Крови полон стакан, броненосец пошел на Одессу по суровому кряжу оранжевым крапом горя. 1982 • • • Переходя ручей среди заснеженного поля, вглядываешься Бог знает куда, то ли в шестидесятые, то ли в сороковые года. Почему-то чувствуешь себя оккупантом чужого времени и не слишком рад, и пора возвращаться к родным пенатам через Курск, Сталинград. Захватила леса партизанская нечисть, вскинут ствол и готов, и пора отступать, отступать в бесконечность разоренных, как села, годов. Возвращаться к плечистому коверкоту, к пятилетнему плану народной борьбы, и пора попенять на природу, погоду, если бы да кабы. Там на родине все еще воет Утесов, правит важно и мудро великий Coco, и дрейфует Папанин у полярных торосов и рисует голубку формалист Пикассо. Там танцует заезжий поляк буги-вуги, бьет ботинком по столику русский премьер, ушивают штанины стиляги-подлюги и рифмует гекзаметры новый Гомер. Поднимая пустое лицо над толпою сбитых в тесный загон шелудивых годов, пепелище времен он развеет, как Трою, запинаясь на паузах что Михалков. Потому-то изгой и хранитель эпохи, отмеряя заснеженный наново наст, я бессмертнее вас, олимпийские боги, проживающий хроноса черствые крохи, перемешанный с ними в подпочвенный пласт. 1982 • • • Сладкоежка. Малиной и пряником надышался махровый халат. Вы на кухне сидите с напарником, «чай да сахар» про вас говорят. Ярче, ярче — губною подмазкою, глуше, глуше — кистями портьер в кумачовую тьму первомайскую или в ночь новогодних химер. Приоткрой уголок фиолетовый с папироской бессмертной в зубах и трефовочервововалетовый свой комод отвори второпях. Тише, тише — гораздо удобнее, больше, больше до самых глубин, где в комоде темнеет укромное подземелие, впавшее в сплин. Поглядим, что в заначке навалено, сохранилась ли та пастила, или давняя сказочка нянина на усы мимо уст утекла. 1986 • • • Все тот же прибалтийский модернист разрисовал и выткал эти стены. Тогда ты и сказала: «Отвернись, теперь гляди. Какие перемены ты замечаешь? Я тебе в упрек остановила солнце на закате. И так как ты всего лишь полубог, не разводи руками, Бога ради. А женщине дана такая власть — однажды в жизни доказать на деле свои права и усмехнуться всласть и не тянуть уж больше канители. Гляди, не щурься, все это могло дом основать и праведное счастье. Меня, что глину, время обожгло, а ты погиб под игом самовластья». 1981 ШЕСТИДЕСЯТЫЕ
Я помню лунную рапсодию и соловьиную мелодию, твои улыбки, звуки скрипки и пятьдесят четвертый год. Студенческие вечеринки, столовое и четвертинки и довоенные пластинки, вискозу, бутсы, коверкот. Я помню девушек в шифоне и «Караван» на патефоне, я помню Пикассо на фоне плакатов местных «Миру—мир!», я помню, как запущен спутник, я помню, как министр-распутник переведен был в Армавир. Я помню рифмы Евтушенки, расшатанные этажерки, что украшали по дешевке Хэмингуэй и «Новый мир», я помню время Будапешта, я помню вести подопечных держав, ну, Польши, например. Я помню, как в Москве кондовой, но к новому уже готовой, в Сокольниках среди осин стоял американский купол, набитый всем от шин до кукол; я там бывал, бродил и щупал и пил шипучий керосин. И остроносые ботинки и длиннохвостые блондинки... вас, бледноватые картинки, я вызываю на парад. Я сам на этой киноленте подобен бедной канарейке, запевшей в клетке невпопад. Я сам такой шестидесятник, заброшенный как бы десантник в семидесятые года. О, ветер лживый и надсадный, тащи мой парашют до самой земли. И сбудется тогда! 1976 МЕДНЫЙ ЗАДНИК
Сидя в носках в ателье бытовом, от нетерпенья качая бедром, я догадался кое о чем, глядя в оконный проем с Петром. Вот я вернулся в родной Ленинград и на Галерной, где некогда жил, родине родин, я, ренегат, пару подковок подбить решил. Сношены лучшие сапоги, новая кожа уже на ранту. Я понимаю команду: «Беги!» с главными мыслями наряду — «по направленью, а не вопреки» — так мне написано на роду. Нет, я совсем не легкий атлет, астма и девяносто кило, но я и не ловкий подлец, важно закидывающий чело. «Бег это все, финиш — ничто!» Запатентовано? Ну и что! Сколько я помню себя — сквозняк, спешка, черствые пироги, дом на соплях, жизнь на гвоздях, быстрые танцы, «рок на костях», бред, газетчина, перегиб. «Стой, ложись и беги, беги!» Сколько же бегства в русских стихах: вспомните «Слово о полку...», пушкинских мышек, последнюю Ах — матовой книгу, за совесть и страх мы сочиняли их на бегу, вспомните «Бог — это бег» строку. Там в оконном проеме он неподвижен на вид, и трон его — каменный монолит, именуемый Гром, вырубленный топором и пером под окаянным Петром. Плантатор, насильник, космополит, преследователь на медном коне! Кем он теперь приходится мне, домоуправ или замполит? Что я против погони могу? Только подковки на сапоги, чтобы полегче скользить на бегу вроде героя «Ну, погоди!». Медь износилась за триста лет, холод, ни зги кругом; надо выстукивать невский лед кованым каблуком. Чавкает лошадь, шипит змея, снег слетает, слепя. О, Государь, не гони меня и не губи себя! 1974 АВТОРУ «УРАНИИ»
Наступит день, когда смешаются манеры, наполнят саркофаг, захлопнут мавзолей; дождемся же конца прекрасной нашей эры, и будет нам лежать прочней и веселей. Туда войдет углом александрийский камень и ордена друзей — почетный легион; и грянет Мендельсон, как подголосок мамин, тогда-то и кадавр набьется целиком. Одна рука в Москве (Озириса — Изида), другая голова — (Афины — Арканзас). Придется прихватить такого паразита, что он в последний час откажется от нас. И все-таки, когда дежурные сержанты верхом на хрустале разделят холодец, не будем, шер ами, упорно кровожадны, простим им все и вся и даже, наконец, копеечные дни, смертельные ошибки, сумбурных наших дам в расширенных трусах, турусы на неве, кургузые нашивки и вежливую вошь в опальных небесах. Нас четверо еще и потому нас двое, а в люльке голосит доцент и педагог, который утвердит свое передовое учение для тех, кто слаб на передок. И все сойдет на нет — «Союзы-Аполлоны», иудин поцелуй, непрошенный транзит, и только детский хор темно и просветленно, как ранний Эврипид, эпоху отразит. 1988
|
|