|
ГОЛОСА №1, 1995
Бахыт Кенжеев
. . .
От взоров ревностных, чужих ушей-воров
ты долго бережешь, заносчив и спокоен,
коллекцию ключей от проходных дворов,
проломов, выемок, расщелин и промоин.
Томитс Млечный путь, что мартовский ручей,
а жизнь еще мычит, и ластится, и хнычет -
коллекцию ключей, коллекцию ночей,
любовно собранных, бесхитростных отмычек.
Не с ними ли Тезей, вступая в лабиринт, -
свеча ли вдалеке иль музыка горела? -
легко ль надеяться, когда душа болит,
на сыромятный щит и бронзовые стрелы?
Зачем ему сирен сырые голоса,
когда он час назад простилс с Ариадной?
Пусть ветер черные наполнил паруса
иной мелодией - невнятной и прохладной,
но крыши нет над ним - проговорись, постой,
и, голову задрав, вновь дышишь Млечным, трудным
путем - а он лежит в обнимку с пустотой,
как будто брат с сестрой в кровосмешенье чудном.
. . .
Блажен, кто сумрачен и сир, кого суровый Бог
небесной манной накормил, и ночью бездыханной
по дну морскому проводил к земле обетованной.
Блажен, кто навестил сей мир во времена тревог -
семь было казней, семь чудес, любовей было восемь,
и ветр ревет, и рдеет лес, и наступает осень.
Заветный лист влетает в дом. Студеное вино
соленым отливает льдом, темно, искажено.
Теб подруга теребит - ну что ты там заметил?
А ты увидел сквозь стакан, что жизни скудный труд -
как бы октябрьский океан, как мутный изумруд -
и безотраден, и забыт, и гибелен, и светел.
. . .
Была ли первая, настанет ли вторая -
так повторять, полжизни отворяя
замок промерзший (помнишь этот скрип?
и оттепель, и гулкий крик вороний?
Стоял февраль в вольфрамовой короне,
заиндевели ветви черных лип,
отлиты в кристаллическом металле,
безгласные, томились и шуршали,
метель шумела, помнишь?), двадцать лет
спустя, не убиваясь, не ревнуя,
тугую ручку повернуть дверную -
поставить чай, включить настольный свет,
и вслух, стесняясь русского акцента,
прочесть статейку в "Тайме", где проценты
подсчитаны: едва не шестьдесят
из ста американцев верят свято
что в воздухе - юны, подслеповаты,
голубоглазы - радостно висят
как бы игрушки с елки новогодней,
но - ангелы, прислужники Господни,
прекрасен снег рождественский на их
больших крылах, безгрешно и легко им,
но лишь один, угрюм и недостоин,
в вечерний час к душе моей приник.
Двоякодышащий, незрячий, брюхоногий,
он в полусне, в бездейственной тревоге
на дне морском лежит наедине
с бессмертием постылым, раскрыва
тугие створки, молча созыва
друзей своих в подспудной тишине.
Не человек, не полубог, не птица -
нет у него надежды откупиться
от вечной казни, сини, белизны
неутомимых волн над головою,
в иной среде, где воздух и живое
движение, где светлые сыны
эфира молодого - белой стаей
играют в небе - падая, взлетая,
и среди них, смеясь, его двойник,
летучее распластывает тело,
и в вороненой прорези прицела
трепещут крыль каждого из них.
. . .
Так горек голос твой, тихоня, проводник
то света грешного, то ненависти нежной,
то проповедует, что не для нас одних
страсть обезвожена, и старость неизбежна.
Тебе, единственной, шепчу, забывши стыд:
не прогоняй меня, прости меня, сестрица,
ты видишь - радуга над городом висит,
за сердце держится, грядущего боится.
Не от ее ль дуги еще Орфей сходил
в насмешливый аид, на жалкий поединок?
И семь ее цветов сливаются в один,
и ослепляют взгляд, горя в весенних льдинах.
. . .
Если жизнь еще жива, что наслаивать слова
обнаженной зыбкой ранью, что их сыпать, как горох,
если даже четырех слишком много для признанья?
Сквозь весенний ясный лес поспешает Ахиллес
черепаху догоняя, а за ним старик Зенон,
а за ним - душа больная в темном мареве земном.
С книгой, с панцирем, с копьем, после схватки воду пьем,
спим в дому своем огромном, лишь отставшая душа,
поминальный хлеб кроша, дышит воздухом заемным.
Кто простил, а кто устал. Небо - кованый металл,
гиблое и голубое. Повтори мне эти три
слова - снова повтори - и еще - Господь с тобою.
|
|