Арион - журнал поэзии
Арион - журнал поэзии
О журнале

События

Редакция

Попечители

Свежий номер
 
БИБЛИОТЕКА НАШИ АВТОРЫ ФОТОГАЛЕРЕЯ ПОДПИСКА КАРТА САЙТА КОНТАКТЫ


Последнее обновление: №1, 2019 г.

Библиотека, журналы ( книги )  ( журналы )

АРХИВ:  Год 

  № 

МОНОЛОГИ
№3, 2011

Марианна Ионова.

 «...И ЛЮБОВЬ УХОДИТ»


 


Понятия «поэзия» и «любовь» давно и счастливо повенчаны обыденным сознанием. Впрочем, обыденное сознание, как и всегда, руководствовалось отнюдь не прихотью: если представить поэзию в виде круга, то начиная с пушкинских времен любовная лирика обреталась в ней очень близко к центру.


Теперь не то. Правда, поэты-женщины еще воздают должное теме, хотя и все менее охотно. Но вот мужская любовная лирика... Определить, жива она или мертва, затруднительно. Труп — или окуклившаяся гусеница, пребывающая в своем затворе подозрительно долго? Взглянем на картину пяти-, десяти-, двадцатилетней давности: все, от «действующих классиков» до молодежи, словно сговорились вывести любовь из «реестра» предметов высказывания. Даже не табу и не бойкот, а по умолчанию вмененная неприкасаемость. Конечно, отдельные поэты решались тронуть, но этим погоды не делали. Потому что именно трогали как неприкасаемую — одним пальцем, символически, показывая, что свободны от предрассудков.


Думается, корни такового небрежения уходят не только в мировой постмодернизм (кажется, кругом виноватый) или — возьмем уґже — местный концептуализм с его иронией и т.п., через горнило которого прошла русская поэзия, отталкиваясь от советской казенной задушевности. Жирная разделительная черта совпадает с приходом в поэзию нового поколения на границе 70—80-х. Старшие — Бродский, Кушнер, Чухонцев идр. — как писали о любви, так и продолжали (продолжают), но для следующей генерации темы, по сути, уже не существовало.


Первая причина на поверхности. За тех, кто «созрел» к началу-середине 70-х, выбор сделало неприглядное реноме любовной лирики как одной из базовых отраслей подцензурной поэзии.


Вторая причина — чуть глубже. Это ориентиры. И тут прежде прочих должно быть названо имя Мандельштама, а затем Ходасевича и Георгия Иванова.


Почему именно Мандельштам к тому моменту выдвинулся на передний план как властитель «неподцензурных» умов, оставив несколько позади боготворимого предыдущим поколением Пастернака, довольно очевидно: к 70-м вызревает окончательный разрыв с системой, и трудно найти среди великих современников наибольшего нонконформиста и наиболее явную жертву. Борис Иванов прямо пишет в статье, посвященной Виктору Кривулину и заодно интеллектуальной атмосфере 70-х: «В поэзии Мандельштама намечалась стратегия выхода из духовного и культурного тупика страны»*. А в компактном наследии Мандельштама несколько стихотворений, обращенных к возлюбленным, выглядят как оговорки, робкие и неубедительные.


К этому закономерному полусознательному выбору гения-покровителя примешано и бегство от всего «слишком человеческого», частного, слегка отравленного повседневным бытовым унижением. «Семидесятники же, как покажет культурное движение следующего десятилетия, восстановят дух высокой (курсив наш. — М.И.) поэзии именно для того, чтобы вырваться из плена предметности и чувственной непосредственности»**.


Бегут в метафизику, в «не-бытовое», в социально безразличную духовность, в то, что, вероятно, отождествляемо с неким «детским» зрением, о котором говорит Ольга Седакова: «“Детские” поэты... метафизичнее; вернее, их интересует по большей части «природа вещей» (а любовная лирика и вообще герой с биографией им мало доступны)»***.


Что до Ходасевича и Георгия Иванова, то здесь само личностное начало поэтик — при всей их различности — отталкивало любовный сюжет (Ходасевич «Счастливого домика» во многом заслонен и закрыт дальнейшей эволюцией). Намеренно упрощая (поскольку серьезному анализу нужен больший простор), можно сказать, что увлечение и тем, и другим взошло из семян общей экзистенциальной растерянности, разочарованности, понуждавшей искать жестокой прямоты в разговоре о «последних вещах». К той же условной «разочарованности» восходит, вероятно, и тенденция опрошления чувства у поэтов второй половины века. Разумеется, элегичность, круг смыслов, связанный с «памятью сердца», — все это исконно, но такого настоятельного подчинения любовной топики общему ретроспективному контексту (а не наоборот, ввода ретроспекции как мотива в любовный контекст) русская поэзия от Пушкина включительно прежде не знала.


Конечно, остается лирический герой Бродского, которого любовь заставляет жить, глядя назад, и все же в современном каноне закрепилось понимание любовной темы не как самостоятельного целого, а как одной из красок для «автопортрета на фоне эпохи». Так, немногочисленные промельки, которыми являет себя любовная тема у Сергея Гандлевского, всегда вписаны в его большой сюжет: «судьба/биография».


 


Был месяц май, и ливень бил по жести


Карнизов и железу гаражей.


Нет, жизнь прекрасна, что ни говорите.


Ты замолчала на любимом месте,


На том, где сторожа кричат в Мадриде,


Я сам из поколенья сторожей.


                                  («Мне тридцать, а тебе семнадцать лет...»)


 


Только по видимости это о конкретной возлюбленной и о двоих, на самом же деле вновь «о времени и о себе».


Распознать подмену нелегко. Действительно, любовная лирика за века обнаружила способность ассимилировать и ассимилироваться. Так что будем отделять стихи собственно о любви от лирики, где любовная тема лишь способ претворения значимых для автора мотивов, как, допустим, у Пастернака в «Сестре моей — жизни» — или в «Нет, не тебя так пылко я люблю...» Лермонтова.


Даже такой надежный «маркер» как обращение к любимой может подвести, т.е. вовсе не указывать на то, что лирический сюжет составляет изъявление любовного чувства. Так у Александра Сопровского — единственного члена группы «Московское время», в чьем творчестве тексты «о любви» заметны и сильны (не потому ли, что большую часть наследия оставил нам очень молодой человек?), — любовная лирика сплавляется с дружеской, и возлюбленная часто предстает верным товарищем, свидетелем юности. А мотивы дружбы и возраста/хода времени — центральные для поэта.


 


Любимая, давешняя, вспомяни


Свечи оплывающей чад.


В длину, в высоту погоревшие дни,


Как черные балки, торчат.


И пусть их болтают, что правда при них,


И сплетни городят горой.


Мы прожили юность не хуже других —


И так, как не смог бы другой.


                                     («Мы больше не будем на свете вдвоем...»)


 


Но вот обратный пример — того, как любовный сюжет с поверхности протекает сквозь некий средний слой в самую сердцевину — или, как будто исчезнув к середине текста, возвращается под конец.


 


Я назову тобой бездомный год,


Кочевий наших пестрый обиход,


 


И ночь в окне, и лампу на стене,


И тьму привычек, непонятных мне.


 


Я назову тобой разлив реки,


Избыток жизни с привкусом тоски.


.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .


Хотя тебе и будет невдомек,


Что я один, но я не одинок,


 


Что ты как дух со мной наедине.


...И ночь в окне, и лампу на стене.


                                                             (Олег Чухонцев)


 


Между двоими возникает целый мир, играющий, как вначале кажется, роль «третьего», замещая для героя его возлюбленную, а на самом деле полностью замещаемый ею: она и ночь, и лампа, и тень, и избыток жизни, и бесплотный дух. За темой любви просматривается второй план. Отношения с любимой неотделимы от отношений со словом, бытие — от имени, присутствие — от называния. Но это вовсе не значит, что любовь в стихотворении только облекает собой подлинную проблематику, которую можно было бы назвать экзистенциально-художнической. Для героя главное, что та, к которой он обращается, всегда с ним, а не то, что через нее он со всей вселенной.


Следовавшие же за Мандельштамом с одной стороны и за Ходасевичем с другой между собою несхожи, как несхожи Кривулин и Гандлевский. Тем не менее вакансия любовной лирики пустует у всех, кого ни назови из приметных фигур, заявивших о себе во второй трети XX века. И по существу не важно, занимает ли автора вживание лирического «я» в вечные смыслы или телеология личной судьбы, продирающейся сквозь эпоху, поскольку итог и там и там один — интровертность. Лирический герой смотрит либо в себя, либо на себя; единственный предмет поэзии — поэт сам, иногда выясняющий отношения с каким-нибудь почтенным массивом наподобие государства, Времени, Абсолюта или мировой культуры, но никогда с конкретным другим. Масштабов два: один позволяет углубиться в собственную клеточную структуру, другой — объять и сопрячь как можно больше явлений вселенной, а порой и раствориться в ней. Человеческий же масштаб забыт. Лирику надолго покинула непосредственность, или, более «научно», прямое высказывание. Показательно, что и вернувшая его «новая искренность» не сумела пробить лед, под которым оказалась погребенной любовная тема.


Подытоживая, еще раз сошлемся на мнение Седаковой (будто вторящей Б.Иванову лестным, пусть и закавыченным эпитетом): «...в запрещенном искусстве 70-х с особенной силой жило влечение к «священному экстазу», к искусству для посвященных, к «метареализму»... «Высокие» семидесятые к своему концу сорвались в... полное отчаянье по поводу любого «высокого». ...«простого человека» уже второй десяток лет отучивают от иллюзий — сначала насчет своего строя, потом насчет себя самого, своего культурного наследства, искусства вообще...»*


И насчет любви — как ценности и как истины?..


В силу тех или иных причин, разбор которых требует не этих страниц, именно «семидесятнический» проект установил некий бонтон на поколения вперед. Под знаком того изобильного, противоречивого и «высокого» десятилетия прошла первая половина 90-х, когда на условном Парнасе явились поэты «от Кибирова и старше». Они, активные и не старые еще живые «классики», и стали традицией, на которую равнялись и которую преодолевали те, кто озвучил уже вторую половину 90-х и нулевые.


Дело не только в том, что устоялся «ассортимент» поэтик; отстоялось некое родовое мироощущение, и лоно этого мироощущения каждый новый себя заявляющий поэт не считал вправе покинуть. По умолчанию подразумевается, что взрослый человек, особенно мужеского гендера, заключен в некий квадратный вольер, углы которого суть «чувство вины», «разочарованность», «самоанализ» и «ирония». Хоть с началом века совпали начала эпическое и социальное, порой срывающие прутья вольера, но четыре столбика, переставшие быть четырьмя углами, стоят непоколебимо, словно в ожидании, когда их снова востребуют. И дожидаются.


Словом, современную русскоязычную поэзию можно шутки ради изобразить посредством комбинации двух фигур — квадрата, вписанного в треугольник; триада же такова: экзистенциальность-интеллектуальность-социальность.


Но, как известно, в искусстве ничто не исчезает вдруг и навеки. И смертный сон классической, мужской любовной лирики — все-таки не нажатие клавиши delete, после чего, видимо, наступает безоговорочный конец, рассеяние в небытии.


С тех пор, как любовная лирика числится мертвой (или неприкасаемой — в данном случае разницы нет), предпринималось достаточно попыток оживить ее: с реформированием и адаптацией или же без оных. Поэт может в той или иной мере твердо знать, что манипулирует с мертвым (или одиозным) объектом, а может отмахиваться, делать вид, будто ничего не случилось. Все обращения к любовной тематике ввиду очевидного слома (насколько «летального» — другой вопрос) делятся на те, где слом отрефлексирован, схвачен хоть краем зрения, и те, где нет. А самая высокая «степень сознательности» явлена Тимуром Кибировым.


Поэтика Кибирова с начала 90-х делает зигзаги, то отступая от постмодернизма, то возвращаясь под его сень. С концептуализмом Кибиров к тому моменту бесповоротно разошелся, и своего рода закрепляющим этот разрыв документом явилась книга под названием «Стихи о любви» (1993). Сборник у Кибирова всегда и равен и неравен циклу; это некое многогранное, разножанровое, полистилистическое единство, потому и «Стихи о любви» — не столько «срез» душевной жизни лирического героя, сколько выставка стихотворных форм (эклога, баллада, романс и т.п.), исчерпывающее высказывание на тему, освещенную со всех возможных сторон, т.е. объективированную. Безличное, «техническое» название эту объективность воплощает. Вместо отчета о сердечных муках некоего лица перед нами концерт-обозрение, панорама любовности. Любовный дискурс вместо лирического излияния. При всем том у цикла имеется не только лирический герой, то скрывающийся, то выходящий на авансцену, но и героиня, которой он подносит свою пеструю коллекцию.


Ближе к традиционному изводу любовно-лирического послания стоит цикл «Двадцать сонетов к Саше Запоевой» (1995). Неважно, что сонеты посвящены ребенку, дочери, важно то, что по форме и по сути это любовная лирика par excellence.


 


Любимая, когда впервые мне


ты улыбнулась ртом своим беззубым,


точней, нелепо растянула губы,


прожженный и потасканный вполне,


 


я вдруг поплыл — как льдина по весне,


осклабившись в ответ светло и тупо.


И зазвучали ангельские трубы


и арфы серафимов в вышине!


 


Цикл «Amour, exil...» (2000), хотя и здесь та же «хрестоматия мировой поэзии» (романс, неаполитанская песня, старофранцузская песня, «из Лермонтова», римская элегия), еще более подходит под стереотип единовременного лирического «выдоха». Сплавлены так, что не разъять, ирония и почти графоманское чистосердечие, узор аллюзий и цитат пущен по автобиографической канве. В итоге — цельный моноспектакль, театр одного актера, где автор-исполнитель, меняя полумаски, рассказывает одну историю, и это чистейшая love story, не больше и не меньше.


 


Я Вас любил. Люблю. И буду впредь.


Не дай Вам бог любимой быть другими!


.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .


Мне остается терпеливо ждать,


когда ж Вам наконец-то станет ясно,


 


что я люблю Вас так, мой юный Друг,


как сорок тысяч Гамлетов, как сотни


Отелл (или Отеллов?), внидя вдруг


в Господний свет и морок преисподний.


 


Однако будем честны: это и впрямь love story, а не история любви. Пусть не концептуалистский «стеб», а поношенный иронизм — и все-таки. Ну а что же «новая искренность», претендовавшая на то, чтобы раскрепостить сдавленный фигурами умолчания и приемами отстранения лирический голос?


В случае Дмитрия Воденникова смысл словосочетания «любовная лирика» преломляется по-особому. Не нечто о любви, а скорее так: лирика как словесно презентуемое «я», для которого любовность — свойство столь же основополагающее, как для огня свойство возрастания при контакте с тем, что способно гореть. Вопрос в том, на кого любовь направлена; вернее, вопрос этот как раз неуместен, поскольку глагол «любить» в грамматике Воденникова непереходный.


Поэзия Воденникова накалена от эмоций. Под этим накалом неизбежные чувство вины, разочарованность и самоанализ (ирония одним из пионеров «новой искренности» отсеяна) расплавляются в некое тягучее лирическое вещество. Несмотря на почти обязательный элемент повествования и поименованные персонажи, форсированное «я» — стихия воденниковских текстов, что позволяет говорить о некоем нарциссическом монизме.


 


Влюбленные смотрят друг другу в глаза, но не видят тебя,


а видят куски мешковины и куклу из тряпок.


— Посмотри на меня! — Я совсем не твоя судьба,


я товарищ тебе, твой любовник, цветок и собака.


 


Любовь к себе и любовь к другому у Воденникова фактически неразличимы, потому что и другого на самом деле нет, а есть ипостаси субъекта стихотворения, лишь прикидывающиеся чем-то инородным. Под наплывом «лирического вещества» то и дело исчезают границы этих ипостасей. Тема Воденникова — жажда и невыносимость любви как жажда и невыносимость себя.


 


...Ни с женским душным пупком,


ни с мужским безобразьем, ни с пишущим человеком,


ни с собакой (ударишь ее, а она — уже лижет, любя)...


— Я хочу быть солнцем косым и прохладным ветром,


и цветком — распускающимся без меня.


 


Теперь, после экспериментов с цветами и собаками, вновь обратимся к классической форме — сонету — и посмотрим, какова его участь. Шутливые, хоть и проникнутые уж точно самым «нерукотворным», старо-искренним чувством «Сонеты...» Кибирова должны были бы закрыть тему. Но вот Сухбат Афлатуни в 2007 году дает своему любовно-лирическому циклу вызывающе лаконичное и «стертое» название «Сонеты». В этом жесте читается тихая дерзость: заявка на начало с нуля.


Любовь — вещь странная, сомнительная («зачем тебе, Афлатуни, / феодальный труд / любви?»), говорить о ней чуднoґ, но необходимо, а чтобы совсем уж не потерять почву под ногами, прощупать эту почву следует обстоятельно, как впервые, пристально вглядываясь.


 


вглядываюсь — и любовь уходит


как волна — назад — перед цунами


как базарный канатоходец,


оступившийся над нами


 


вглядываюсь — и как будто дружим


просто — и одеты наизнанку


так небрежно на тела — души


что любовь уходит — ей зябко...


 


Но для того, чтобы поставить под смысловое ударение слово «любовь», приходится, как ни парадоксально, надеть маску — неуклюжего простодушия. Строфическая «неправильность», перебивки размера создают наивно-растерянную интонацию, за которой встает лирический субъект, как бы имеющий право говорить напрямик, без фигур умолчания.


Санджар Янышев причисляет себя наряду с Сухбатом Афлатуни к т. н. «ташкентской школе», хотя эти поэты и развивают две очень далекие друг от друга линии. Впрочем, в отношении к любовной лирике они совпали. Скорбный/ернический в нынешней русской лирике самоанализ как будто и впрямь переложен у них на восточный мотив. В их трактовке он стал возвышенной медитативностью, изяществом душевных состояний — тем, чему лет двадцать назад едва ли не было отказано в праве на стихотворную жизнь.


Здесь мы на время прощаемся с более-менее «прозрачной» поэтикой и ясной риторикой. Янышев сызнова после нескольких давних прецедентов наносит любовную тематику на карту «герметичной» поэзии. Внутри последней его занимает не самоценная глоссолалия, не одно лишь сокрытие смысла, а томная темнота «учености», выведение некоего «восточного барокко». Культурный контекст у Янышева не столь четок и материален, чтобы возник соблазн поиграть с ним, как делает Кибиров; это скорее воздушная среда, невидимая, но всепроникающая. Янышев не стилизует, а намекает на элементы стиля. Уже названия цикла «Офорты Орфея» и диптиха «Родинка и перстень» задают некую сюжетность и — ненавязчиво — эстетику.


 


Зеленый камушек нефрит


горит и смотрит не моргая.


Внутри, как в кузне, горячо;


он твоим голосом речет:


«Я не такая, я — другая!»


 


Я знаю, милая, я сам


не верю крошечным глазам —


вот подрастет: «Каков, а? Гляньте!»


Чтоб потемнел да поостыл


(его ресниц касалась Ты!),


чтоб налился, как желудь, глянцем...


                                                («Родинка и перстень»)


 


Эстетизированность любовной лирики Янышева, превращающего страсть в «охлажденный» предмет любования, внутри отечественной традиции с ее постулатом незащищенного чувства неизбежно будет восприниматься как прециозность.


 


О, женщина, чуґже!.. Чужая земля.


Вопрос: за кого ты меня принимаешь?


Ответ: за себя.


                         («Близость»)


 


По сути, Янышев ведет речь не столько о любви, сколько о мужском и женском, а это уже вотчина лирики иной — философской.


На поверку как-бы-простодушие Афлатуни более тонкой работы, чем рафинированность Янышева. Но есть и другие примеры простодушия, так сказать, натурального, безоглядного. Андрей Коровин — из тех стихотворцев, которыми слом, похоже, остался непрочувствован. Если для его поэзии подыскать субстрат и попытаться как-то определить его, то, пожалуй, лучшим определением будет «буйство идиллии».


 


у тебя сегодня смс


у меня сегодня листопад


хочется бежать в осенний лес


целоваться в листьях невпопад


 


Лирический герой здесь не менее эмоционален, чем воденниковский, но в отличие от того — натура цельная, предпочитающая рефлексии чувственное вос-приятие мира. Такому «большому ребенку», чтобы не ощутить себя сиротой, нужно этот мир утеплять, обживать, вытесняя из него все, что сотворено не на благо человеку, и в особенности смерть. И любовь у Коровина — это любовь «до грехопадения», но уже совсем «накануне», еще детски ликующая, но уже слегка омрачаемая проблесками горьких догадок.


 


твои глаза такие разные


в разное время суток


.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .


вечером я вижу в них


открытую веранду деревянного дома


.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .


а потом наступает такая тишина


что закладывает уши и хочется нарушить ее


резким движением руки


освобождающим мотылька от неминуемой смерти


только за столом никого нет


«твои глаза: утро-день-вечер»


 


Разумеется, приведенные примеры — отнюдь не полный набор образцов. Более того: вдали как от поля зрения критика, так и просто от обеих столиц сотни людей слагают строфы без учета минувших пятидесяти, а то и семидесяти лет...


Но нас-то интересует состояние современной любовной лирики как феномена. Сделанный срез и впрямь, несмотря на разницу поэтик и масштабов, обнажает некое общее свойство. Все разобранные поэтические опыты чем-то смущают. Вроде бы на месте и непосредственность, и откровенность, и хрупкая печаль, которой хочется верить (у Афлатуни, допустим), а все же смущение твердит: не то! не то!..


В чем дело? Может, слишком навязчиво слышится: «Глядите: я трогаю — не боюсь!»? Но почему тогда и «не ведающий о грехе» Коровин не убеждает?


Кажется, вот разгадка. За интертекстуальным баловством, истерикой, детскостью и изыском не ощущается то главное, что можно назвать абсолютным отношением к Ты. Не видно того, кому адресованы слова.


Что ж, таково наследие раскола поэзии на под- и неподцензурную. И все же: так ли уж невозвратно утеряно лицо другого, заслоненное тщанием сказать о любви при невозможности говорить о ней?


Вот два стихотворения — оба недавние. Одно из них вошло в книгу, датированную этим годом, а написано несколькими годами ранее. Другое было обнародовано автором в его блоге, когда эти заметки уже казались в целом готовыми...


 


она произносит: лес, — и он превращается в лес


с травой по колено, с деревьями до небес,


и входит она в свеченье зеленых крон,


и лес обступает ее с четырех сторон,


она произносит: свет, — и он превращается в свет,


и нет никого на свете, и слова нет,


и облако белой глиной сворачивается в клубок,


пока еле слышно она произносит: бог...


                                                                         (Сергей Шестаков)


 


Несомненно, что она и он здесь — вопреки концепции Бубера — не овеществленные, а напротив, предельно воплощенные Ты, каждый со своей стороны для другого, потому и нет субъекта как точки пребывания автора в тексте. Она ни много ни мало творит из него мир, в котором тут же растворяется. Так кто из двоих больше, если оба исчезают друг в друге? А к концу почти происходит то, чему призвано служить всякое Ты, играя роль перевода, подготовляющего к встрече с подлинником... Или не происходит, в последний момент упущенное, подмененное банальным сотворением очередного бога со строчной буквы.


 


Ты просыпаешься, когда от тиса хрящик


Смутнеет за стеклом и весь небесный ящик


Слегка приоткрывается в окне, —


Ты видишь серый свет, рассыпанный по мне:


Как бы сухой песок упал на лоб, на веки,


В ушную раковину, будто порох некий —


То времени труха, секунд мельчайший бой;


Ты наклоняешься, и темнота с тобой;


И чувствую во сне, в бессонном сне бесслезном,


Касанье с дуновеньем бесполезным:


Нет, этот прах не сдуть. Но счастье — этот стих:


И губ твоих тепло, и холод губ твоих.


 


Это совсем недавнее стихотворение Олега Юрьева, поэта «ленинградской школы», чей поэтический мир любовной лирике как будто недружествен. Отчалив от батюшковского «Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы...», тема времени вплывает, чтобы раствориться без остатка, в тему любви.


Весь текст — виґдение и осязание другого. Интересно устройство зрительных планов. Сначала кажется, что лирический субъект препоручил свое зрение Ты так же, как свое тело — времени, став из субъекта объектом. Но сон его странного свойства; спящий, он вездесущ, поскольку видит и проснувшуюся любимую и себя со стороны. Ответ один: он уже вне того пространства, где находится спящее тело и любимая женщина. Поэтому холод и тепло неразличимы. Из той же точки отрешенности спускается «стих», в котором «твоих» повторено дважды — словно антитезис бессилию любви перед временем. Очевидная параллель — «Я был только тем, чего...» Бродского, единственный в своем роде гимн тактильному присутствию другого*.


Что это — рудименты или «первые ласточки», покажет будущее. Возможно, эпохи, только и думающие, как бы забыть о смерти, чередуются с эпохами, только и думающими, как бы забыть о любви. И возможно, от возвращения другого следует ждать чего-то большего, нежели бальзам на чувствительные читательские сердца. Знак ли это — один из многих — постепенной смены воздуха?


Как бы то ни было, если мы лишь называем то, что нас обступает, то поэзия входит в то, что она произносит.


Поэтому — многоточие, и постараемся не шуметь...


 



* Борис Иванов. Виктор Кривулин — поэт российского Ренессанса. — Петербургская поэзия в лицах: Очерки. М., 2011.


** Там же.


*** Ольга Седакова. Заметки и воспоминания о разных стихотворениях, а также «Похвала поэзии». — Ольга Седакова. Poetica. М., 2010.


 



* Ольга Седакова. Успех с человеческим лицом. — Ольга Седакова. Poetica. М., 2010.


 



* «Я был только тем, чего / ты касалась ладонью, / над чем в глухую, воронью / ночь склоняла чело».


 


<<  21
   ISSN 1605-7333 © НП «Арион» 2001-2007
   Дизайн «Интернет Фабрика», разработка Com2b