|
АЛГЕБРА ГАРМОНИИ №4, 2013
Вероника Зусева
ГЛАЗ И ГОЛОС
..при передаче смысла без воссоздания живописной картины самый интересный поэт превращается в скучного болтуна. ...сколь многое казалось бы неопровержимым в теории, если бы гению не удавалось доказать противное на практике. Г.Э.Лессинг «Лаокоон, или О границах живописи и поэзии» Главная трудность критика заключается в невозможности просто сказать: это — талантливо, а это — бесталанно, к чему, по правде говоря, сводится любой критический разбор. Никаких общих рецептов, безусловных «можно» и «нельзя» в искусстве нет. Однако если так написать, то получится хотя и правдиво, но уж больно коротко, а к тому же непременно обвинят во вкусовщине (хотя, если начистоту, критика, в отличие от литературоведения, в конечном счете и есть суждение развитого вкуса* — в идеале прогностическое). Вот и приходится обосновывать свои субъективные суждения общими эстетическими соображениями. Когда это получается остроумно и непротиворечиво, критическая статья считается удачной. Однако существуют явления, которые вообще никак не поддаются общей оценке и могут быть охарактеризованы лишь в виде частных случаев. Таков принцип визуальности, или живописности, в поэзии. Можно ли сказать, что чем отчетливее и зримее образы стихотворения, тем оно лучше? Или же наоборот, чем они абстрактнее, тем ближе к природе собственно словесной, обращающей явления в знак, и, значит, поэзии созвучней? Или же главное в стихах ни то и ни другое, а музыкальность, ритм? Об этом спорят с тех пор, как вообще стали задумываться о сущности поэзии как искусства. Не случайно одним из самых цитируемых поэтологических афоризмов стали слова Горация из «Послания к Пизонам» («Наука поэзии») — ut pictura poesis: «поэзия как живопись». Что бы ни имел в виду сам Гораций (который вообще не раз сравнивает поэзию с живописью, но всё в их случайных, не сущностных чертах*), потомками его слова были восприняты как предписание. Поэзия должна была стать «второй живописью», стихотворение — «говорящей картиной»: «Стихи и слова — кисть и краски поэта, которыми он наносит тени и цвета на полотно своего изобретения, чтобы создать столь удивительный портрет природы...»** (Лодовико Дольче, 1550 г.). Но с топосом «поэзии-живописи» всегда соседствовал топос «поэзии-музыки», упирающий на то, что поэзия вышла из пения, из искусства аэдов. Причем если первый тесно связан с представлением о поэзии как искусстве подражания реальности (ее отражения или изображения), то второй — с идеей самоценной числовой гармонии поэзии, прекрасной не тем, что она изображает, но самой по себе. Блаженный Августин в трактате «О музыке» (в которую он и поэзию включал) довольно презрительно высказывался об аристотелевской идее подражания как основе поэтического искусства (ибо к подражанию в какой-то мере способны и животные) и противопоставлял ей числовые начала, лежащие, по его мнению, в основе поэзии и музыки: их созерцает душа, чтобы подняться к числовой гармонии космоса. Музыка выражает, ничего при этом не изображая. Нет ничего удивительного, что топос «поэзии-живописи» был востребован в античности с ее телесностью и витальностью, а топос «поэзии-музыки» — в аскетическом Средневековье, да и вообще в те периоды развития искусства, когда складывалось отчетливое предпочтение духа телу. В предромантическую эпоху, когда поэзия понималась как чистое излияние субъективности, самовыражение, Вильгельм Хейнзе прямо объявил: «Поэзия должна иметь дело только с невидимым»*. И даже сама идея «поэзии-живописи» была парадоксально переосмыслена: старик-классицист Готшед полагал, что поэзия как живопись лучше самой живописи, поскольку она может рисовать и невидимое. А в романтическую эпоху сложился, по выражению Кевина Барри**, своего рода поэтический «антипикториализм»: живописи как статичному искусству поэты-романтики противопоставили музыку с ее гибкостью и изменчивостью, способными передавать все оттенки жизни души. В общем, спор о том, что в поэзии важнее — зрение или слух, живописность или музыкальность, не утихал веками (не говоря уже о том, что понимание того и другого тоже менялось). Честно говоря, мне он представляется в принципе неразрешимым, так что позволю себе примкнуть к Лессингу, который, хоть и пытался установить, что положено делать поэту, а что художнику, в конце концов признал: «Разглагольствования об искусстве на основании одних общих представлений могут повести к нелепостям, которые рано или поздно увидишь, к стыду своему, опровергнутыми самими же произведениями искусств». Однако поразмышлять на эту тему все же стоит — хотя бы потому, что такие размышления приоткрывают многое и в развитии русской поэзии вообще, и в творчестве отдельных поэтов. Очевидно, устройство глаза поэта определяет и особенности его голоса. Сразу заметим, что, задумывая эту статью и собирая для нее материал, я обнаружила, что совсем «невизуальных» стихов в русской поэзии, собственно, сравнительно немного (и принадлежат они в основном первой половине XIX столетия). Даже поэты, чьи имена ассоциируются у нас с музыкальным в поэзии, одновременно и живописны — прав был Пастернак, когда писал о стихах Блока: «Казалось, страницу покрывают не стихи о ветре и лужах, фонарях и звездах, но фонари и лужи сами гонят по поверхности журнала свою ветреную рябь...» («Люди и положения»). Преобладание «глаза» в русской поэзии очевидно уже с самых ее начал, с XVIII века, не очень «благозвучного», но зрительно бесподобного — чего стоит хотя бы державинская «Жизнь Званская» с ее торжеством визуальности. Тут можно было бы, конечно, потеоретизировать и указать на то, что XVIII век и, в частности, эстетика классицизма вообще склонны были абсолютизировать тезис Горация, но штука в том, что французские классицисты, столь влиятельные в России того времени, живописны только в теории. Точнее, они не живописны, а холодно описательны, чего никак нельзя сказать о Державине, у которого над традиционными предметными, но потерявшими всякую визуальную выразительность топосами (вроде «Дыша невинностью, пью воздух, влагу рос, Зрю на багрянец зарь, на солнце восходяще, Ищу красивых мест между лилей и роз...») и количественно, и качественно доминируют очень свежие, невероятно суггестивные образы: Иль смотрим, как бежит под черной тучей тень По копнам, по снопам, коврам желто-зеленым, И сходит солнышко на нижнюю степень К холмам и рощам сине-темным. Кажется, уже здесь (если не раньше) складывается то специфическое понимание живописности, которое станет наиболее продуктивным для русской поэзии, в том числе новейшей: это своеобразный импрессионизм — уж позволим себе этот анахронизм, — установка на мгновенную точность впечатлений, на броскую, неожиданную деталь. Характерно, что жанр описательной поэмы, столь популярный в западноевропейской литературе (Мильтон, Томсон, Поуп, Делиль, Парни, Клейст, в большой степени Клопшток...), у нас оказался решительно затертым: собственно, тут и вспомнить почти нечего, кроме воейковского перевода «Садов» Делиля и «Тавриды» Семена Боброва, да и то покажешься «антикварием». Кажется, в русской поэзии вполне осуществилась мысль Лессинга о том, что поэзии не пристало описывать («тела с их видимыми свойствами... составляют предмет живописи») и что сила ее в другом: «действия составляют предмет поэзии», поскольку, в отличие от живописи, это искусство разворачивается не в пространстве, а во времени. Ведь живописная деталь не только не останавливает лирический порыв, но и сочетает изобразительность с выразительностью, проявляет невидимое. С этой точки зрения не удивительно, что даже русские символисты, музыку, естественно, ставившие в поэзии превыше всего, все же в большой степени визуальны. Так Анненский в статье «Что такое поэзия?» от поэтической живописи отрекался: «...поэзии приходится говорить словами, т.е. символами психических актов, а между теми и другими может быть установлено лишь весьма приблизительное и притом чисто условное отношение. Откуда же возьмется в поэзии, как языке по преимуществу, живописная определенность? Сами по себе создания поэзии не только не соизмеримы с так называемым реальным миром, но даже с логическими, моральными и эстетическими отношениями в мире идеальном. По-моему, вся их сила, ценность и красота лежит вне их, она заключается в поэтическом гипнозе». А между тем стихи Анненского как раз и поражают остротой зрения. Взять, к примеру, стихотворение «Идеал»: Тупые звуки вспышек газа Над мертвой яркостью голов, И скуки черная зараза От покидаемых столов... И там, среди зеленолицых, Тоску привычки затая, Решать на сумрачных страницах Постылый ребус бытия! Кадры взяты в таком приближении, что поначалу непонятно, что за целое на них изображено. Вячеслав Иванов — спасибо ему! — истолковал это стихотворение: «Это — библиотечная зала, посетители которой уже редеют в сумеречный час, когда зажигаются, тупо вспыхивая, газовые лампы, между тем как самые прилежные ревнители и ремесленники «Идеала» трудолюбиво остаются за своими томами. Простой смысл этого стихотворения, разгадка его ребуса... — публичная библиотека; далекий смысл... — загадка разорванности идеала и воплощения и невозможности найти ratio rerum в самих res: в одних только отражениях духа...»*. Когда восстанавливается опущенное звено и находится ключ к дешифровке (библиотечная зала), предметный мир стихотворения — «вспышки газа», «мертвая яркость голов», «столы», «страницы», «зеленолицые» (не от зеленых ли абажуров ламп?) — становится необычайно отчетливым. Одновременно, благодаря ассоциативному ряду «чтение — решение загадки бытия», происходит выход за пределы видимого. Очевидно, острота зрения превращается здесь в прозрение. Как писал Стефан Малларме в осуждение описательности парнасской поэзии, «предаваясь непосредственному изображению предметов, парнасцы уподобляются философам и риторам старой школы. Мне же, напротив, кажется, что нужен только намек и ничего другого. Созерцание предметов, образ, взлелеянный грезами, которые они навевают, — вот что такое подлинное песнопение; парнасцы же берут вещь и выставляют ее напоказ всю целиком, а потому тайна ускользает от них... подсказать с помощью намека — вот цель, вот идеал»**. Этот способ работы с визуальностью (который, кажется, изначально восходит к эмблеме, где зрительный и словесный ряды должны постоянно соотноситься читателем для разгадки смысла) вполне востребован в современной поэзии, когда прямое слово замещается метафорическим обозначением, уводящим в намеки и ассоциации: Не ты ли, летунья? — Тебя узнаю по легкому плеску, — крылаты так, может быть, ангелы пляшут в раю, — я знаю великую тайну твою, которой не в курсе сама ты, свой складень ли Богом расписанных крыл то сложишь, то мигом раскроешь, свои ль паруса, что Господь раскроил, то ветру поддашь, не расходуя сил, то, споря с ним, силы утроишь, и — Божия тварь — ты права, что права сама для себя выбираешь: трава ли, воздушные ли острова — не ведая толком, зачем ты жива, зачем, например, умираешь? Эффект этого — замечательного, на мой взгляд, — стихотворения Максима Амелина как раз строится на символе-ребусе, в котором достаточно легко опознается бабочка (тем более, что перекликается с мандельштамовским «О бабочка, о мусульманка...»), но одновременно возможен и ряд других — параллельных — толкований: душа-Психея, рифма и через нее — вообще поэзия. Но порою такой тип визуальности и пародируется. Так, строки Марии Галиной лиза-лиза вытри слезы видишь пляшут на волне фиолетовые розы видишь ходят по стене фиолетовые грозы по небесной по стене во небесной во стране у тебя ли на спине от пырея две занозы хачапури и шашлык вот чем дольний мир велик — без всякого сомнения, отсылают к «Творчеству» Брюсова: Тень несозданных созданий Колыхается во сне, Словно лопасти латаний На эмалевой стене. Фиолетовые руки На эмалевой стене Полусонно чертят звуки В звонко-звучной тишине. Есть известный рассказ Ходасевича о том, как ему удалось разгадать визуальную основу этого стихотворения, в свое время «провозглашенного верхом бессмыслицы». Побывав у Брюсова, он внезапно узнал в обстановке одной из комнат мир, описываемый в «Творчестве»: «Было в нем зальце, средняя часть которого двумя арками отделялась от боковых. Полукруглые печи примыкали к аркам. В кафелях печей отражались лапчатые тени больших латаний и синева окон. Эти латании, печи и окна дают реальную расшифровку одного из ранних брюсовских стихотворений...» («Некрополь», очерк «Брюсов»). Но правда и то, что не увидев этого интерьера, разглядеть визуальную подоплеку написанного непросто (если вообще возможно). Не так у Галиной, где все зрительные образы, хотя бы и весьма нетривиально выраженные, как раз вполне представимы и общедоступны — не требуют, так сказать, предзнания. И даже тем более зрительно представимы, чем более нетривиально выражены, каждый раз заново схватывая чудеса мира. Вообще же зрение в русской поэзии связывается с прозрением далеко не только у символистов. Я бы даже решилась утверждать, что в XX и XXI веках живописная деталь получает такой оттенок очень часто. Возьмем, скажем, случай Владимира Набокова, этого идеального представителя ut pictura poesis, который не только в прозаических, но и в поэтических своих текстах отличался божественной остротой зрения (чего стоит только чудесная «Лилит»!). Умение видеть, по Набокову, — признак таланта, а слепота к окружающему миру — родовая черта посредственности: вспомним презрительное замечание в пятой главе «Дара» о «святой ненаблюдательности (а отсюда — полной неосведомленности об окружающем мире — и полной неспособности что-либо именовать)», свойственной «русскому литератору-середняку». У самого Набокова постоянно чувствуется призыв — «смотри!»: А на скамейке белой — посмотри — плетеная корзинка боком лежит, и вся испачкана внутри черничным лиловатым соком. Осознававшаяся и культивировавшаяся Набоковым живописность его поэзии прямее некуда выражена в стихотворении с говорящим названием «Ut pictura poesis», посвященном художнику Добужинскому: Воспоминанье, острый луч, преобрази мое изгнанье, пронзи меня, воспоминанье о баржах петербургских туч... . . . . . . . . . . . . . . . Я помню, над Невой моей бывали сумерки, как шорох тушующих карандашей. Все это живописец плавный передо мною развернул, и, кажется, совсем недавно в лицо мне этот ветер дул, изображенный им в летучих осенних листьях, зыбких тучах, и плыл по набережной гул... . . . . . . . . . . . . . . . Какой там двор знакомый есть, какие тумбы! Хорошо бы туда перешагнуть, пролезть, там постоять, где спят сугробы и плотно сложены дрова, или под аркой, на канале, где нежно в каменном овале синеют крепость и Нева. Но и в этом, казалось бы, очень традиционном стихотворении с его экфрастической подоплекой ощущается мотив прозрения, вообще-то для древнего жанра экфрасиса не характерный. Строка «туда перешагнуть, пролезть» отсылает к ходасевичевскому «Перешагни, перескочи...» — как раз о прорыве сквозь тесные границы земного бытия. Кстати, любопытно посмотреть, как повел себя экфрасис, переносящий в слово произведения пластических искусств и тем самым являющий максимально возможное с формальной точки зрения сближение живописи со словом, именно в русской поэзии. Если описательная поэма в России не прижилась, то экфрасис — вполне. Однако и он на русской почве приобрел особые черты — уже в «антологических стихотворениях» Фета явно ощущается стремление к «оживлению» неподвижного, разрушению великолепной статики: Я ждал, — она пойдет с колчаном и стрелами, Молочной белизной мелькая меж древами, Взирать на сонный Рим, на вечный славы град, На желтоводный Тибр, на группы колоннад, На стогны длинные... Но мрамор недвижимый Белел передо мной красой непостижимой. У современных поэтов, тяготеющих к пластической визуальности, экфрастические стихотворения нередко строятся именно на эффекте перехода границы между живым и неживым, мгновением и вечностью. Одно из самых удачных стихотворений в книге Глеба Шульпякова «Письма Якубу» — «Прадо» — как раз и примечательно тем, как в музейный зал врываются звуки и движение, а запечатленные сюжеты, сосуществуя в едином пространстве и времени, превращаются в абсолютную реальность: Мясные ряды Рубенса. Битая птица Гойи, перья испачканы грязью. Креветки Босха, требуха Брейгеля — кипят, бурлят в огромных чанах. Вяленая рыба Эль Греко. Между прилавков снуют карлы, буффоны. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Только в полотняных рядах Рафаэля тихо — ветер играет голубым отрезом. . . . . . . . . . . . . . . . . . . «Взяли, поднимаем!» — кричит кто-то простуженным голосом. В небе медленно вырастает силуэт креста... Строки о Рафаэле в сопоставлении со стихотворением Мандельштама «Улыбнись, ягненок гневный...», в котором тоже говорится о рафаэлевой картине из Прадо*, подтверждают неоднократно высказывавшуюся мысль об относительности воспроизведения зрительных образов в поэтическом (вообще — словесном) тексте: Улыбнись, ягненок гневный с Рафаэлева холста, — На холсте уста вселенной, но она уже не та: В легком воздухе свирели раствори жемчужин боль, В синий, синий цвет синели океана въелась соль. Цвет воздушного разбоя и пещерной густоты, Складки бурного покоя на коленях разлиты, На скале черствее хлеба — молодых тростинки рощ, И плывет углами неба восхитительная мощь. Зрительные ассоциации, представление об облике предмета в поэзии часто складываются не из подробного его описания, а из передачи впечатления от его рассматривания лирическим субъектом. Так, в стихотворении Шульпякова от картин Рафаэля исходит ощущение тихой безмятежности, даже некоторой вялости; у Мандельштама — почти противоположное — «бурного покоя» и «восхитительной мощи» (собственно, то же касается самой ткани поэтической речи в этих стихах). Видимо, во многом прав был Гердер, когда в своих «Критических лесах» (1769), споря с Лессингом, писал об отсутствии достоверной наглядности в словесных изображениях и замене таковой впечатляющей «силой» (энергией) воображаемого предмета, благодаря которой он становится как бы зримым, но не соотносится с эмпирической действительностью: поэт «не рисует словом предметы», но внутри своей души претворяет предметы в образы, которые затем получают словесную оболочку. «Если то, что мы называем образом, находится не в предмете, но в нашей душе», то «сочиняем мы лишь то, что чувствуем в себе». Иначе говоря, яркие словесные описания дают читателю возможность «видеть» — но видит он совсем иной предмет и иную действительность, нежели то, что было в его собственном опыте. Кстати, Шульпяков хотя и дает некоторое субъективное впечатление от увиденного, но больше апеллирует к предшествующему визуальному опыту читателя — к состоявшимся за пределами стихотворения зрительным образам, всплывающим в памяти при назывании характерных для того или иного художника сюжетов. Совсем иначе поступает Мария Галина в книге «Всё о Лизе», где так много описательных фрагментов. Она не полагается на визуальную память читателя, а каждый раз заново создает мгновенный снимок с реальности. При этом фокус ее зрения обращен скорее на создания природы, чем искусства: Абрикос розов смугл разделен на две половинки точно женские ягодицы покрытые теплым пушком чуть присыпанные веснушчатым загаром... Даже и произведения рук человеческих — самые заурядные, вроде клеенки или стакана, — получают в ее стихах родство с живой природой: Стакан на самом краю стола состоит из стекла воздуха и воды ловит свет в серебристую ребристую сеть частокол граней отбрасывая на плоскость расходящийся веер лучей перемещающихся теней оттого так хочется наблюдать не отводя глаз прозрачную чистую холодную с пляшущим на донышке золотым пятачком уловленного плененного солнца пока не погаснет последний свет В любом визуальном образе «Всего о Лизе» ощущается любопытная двойственность: весомость и зримость, с одной стороны, и причастность к «незнаемому», потустороннему и глубоко таинственному, с другой. Память об антологических (экфрастических) стихотворениях предстает не в виде прямых отсылок к произведениям живописи или скульптуры, а в воскрешении языческой телесности, непосредственном ощущении божеств природы: темнеет сад, мелкий садовый бог смотрит ее сон, в бороде у него виноград, во рту — кардамон... свет уползает к закату тучки точно тушки амуров набухает мускулатура у вечерних гипсовых статуй холодно в тени кипариса... ...все мои други боги затвердевали в мрамор превращались в пену один я остался лиза «Всё о Лизе» соединяет ощущение плотности бытия и его непоправимой хрупкости, великолепия «дольнего мира» — и до поры не видимой за солнечным полуднем бездны с ее «страхами и мглами» (не случаен, кажется, тютчевский «последний свет» в «Описании стакана»). Та же установка на мгновенное образное впечатление еще сильней в поэзии Владимира Салимона, чья поэтическая позиция вообще отлично описывается названием одной из его книг: «Чудесным происшествиям свидетель». В статье «Простое сложное»* А.Алехин сравнил Салимона с Фетом. Действительно, как и Фет (в его не антологических стихотворениях, а их большинство), он заменяет подробное описание броской деталью: Мое внимание привлек снегирь пунцовый, на сосне сидящий. Он как с настойкой пузырек, графин с наливкой, в шкафчике стоящий. Эта зрительная точность имеет любопытное свойство — даже то, что вроде бы не вызывает у лирического субъекта никаких приятных чувств, самим своим бережным воспроизведением в нашем воображении обретает ценность: До горизонта Русская равнина раскинулась, и было непонятно, где у нее конец, где середина. На небе облаков цветные пятна. Любителем абстрактного искусства не будучи, на небо с интересом взирал, подчас испытывая чувство, с каким брожу я темным, хмурым лесом. Через всю салимоновскую поэзию с ее визуальной меткостью проходит ощущение оправданности мира самим фактом его бытия, догадка о скрытом в нем высоком — божественном — замысле. Есть в этой зрительной конкретности и припоминание — в платоновском смысле: предметы чувственного мира как бы пробуждают воспоминания души о времени, когда она еще не спустилась на землю и не воплотилась в тело: Скользнет ли света луч во мраке по кронам елей вековых, раздастся пенье птиц в овраге иль треск цикадок луговых. Я лишь на миг присяду, чтобы дыхание перевести, как поступают землекопы до дна земли на полпути. И просто воспоминание: Большие листья лопуха покрыты толстым слоем пыли, как если б их из сундука достать едва не позабыли. Случайно вспомнили о них, поскольку много есть на свете мест безнадежных и глухих, где в радость будут листья эти. Принцип «поэзия как живопись» вообще очень силен в стихотворениях-воспоминаниях, воскрешающих ушедшее с его картинами, запахами и звуками: и слуховые, и тактильные, и обонятельные ассоциации — все они воссоздают телесность объекта и по этому признаку могут быть сопричислены к визуальному и противопоставлены абстрактно-музыкальному началу. Владимир Козлов в статье «Упоение настоящим: антологические нулевые»* справедливо отметил тяготение поэзии 2000-х к визуальности, которое, по его мнению, отразилось в расцвете жанра антологической миниатюры с ее «приглашением “взглянуть”». Вектор, кажется, указан верно. Вопрос однако в том, не является ли он лишь усилением подспудной линии русской поэзии в целом. Кроме того, статья эта фактически отказывает визуальным стихотворениям в способности трактовать «последние вопросы». Но если — при всем интересе к поэзии Веры Павловой — тексты вроде дельфинья улыбка Джоконды действительно, вызывают лишь реакцию «ну и что?» (у Козлова — вежливее: «ощущение тотальной эстетизации, при которой у условно важных вопросов не оказывается никаких преимуществ перед неважными»), то в лучших своих образцах визуальная лирика явно выходит за пределы «принципиального благолепия и простоты». Последние смыслы и у Галиной, и у Салимона есть — но в неразрывной связи с миром предметным, зримым, земным. Вполне, таксказать, a realibus ad realiora... Интересно еще сравнить «живописность» и «графичность» в поэзии. Соблазнительно предположение, что если первой свойственна установка на ценность тела, на вечно прекрасную телесность, то вторая скорее характерна для поэтики отчаяния, отвергающей земное и высвечивающей безобразие мира. Как у Ходасевича, стиль которого очень визуален, но совсем не живописен (что замечали многократно: «все так выжжено, так графично, так четко» — это Мариэтта Шагинян; «он в них, прежде всего, четок; кристаллические стихи; подобно кристаллам, сложны они и ясны...» — а это Зинаида Гиппиус): Мне лиру ангел подает, Мне мир прозрачен, как стекло... . . . . . . . . . . . . . . Ремянный бич я достаю С протяжным окриком тогда И ангелов наотмашь бью, И ангелы сквозь провода Взлетают в городскую высь... А в целом возникает впечатление, что русская поэзия вообще, особенно же в XX и XXI веках — будь она живописна или графична, — все же неистребимо визуальна. Сегодня эта тенденция к визуальности как никогда отчетлива: хороших стихов без ярких визуальных образов нет или почти нет. Связано ли это с тектоническими сдвигами в развитии поэтики вообще или с боязнью больших идей и цеплянием за мгновение — бог весть, но это так. Тимур Кибиров даже ответил Горацию собственным «Ars poetica» — гораздо более кратким и менее поучительным, чем оригинал, но еще в большей степени утверждающим принцип ut pictura poesis. Подсвеченная пушкинским «слабым светом» гряда облаков предстает в этом стихотворении последней поэтической правдой: Гляди! Во все глаза гляди, читатель мой!.. Ну, хоть одним глазком, хоть взгляда удостой! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Глаголу моему не хочешь — не внемли, Но только виждь вон то, что светится вдали! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Всего лишь облака подсвечены слегка. И ты на них уже смотрел наверняка. Ну? Вспомнил, наконец? Ну, вот они, ну да! И лишь об этом речь — как прежде, как всегда! Хотя все-таки сомнительно насчет «всегда». Уж по крайней мере в поэзии XIX столетия можно найти немало шедевров почти абстрактных, без-óбразных. Как у того же Пушкина, например: Если жизнь тебя обманет, Не печалься, не сердись! В день уныния смирись: День веселья, верь, настанет. Сердце в будущем живет; Настоящее уныло: Все мгновенно, все пройдет; Что пройдет, то будет мило. Ну ведь прекрасно же, а?.. ________________________________________________________________________ * Такой она стала с тех пор, как в XIX в. отделилась от поэтики (которая, в свою очередь, из руководства по творчеству превратилась в руководство по пониманию литературного произведения). В 1809 г. в статье «О критике (Письмо издателям «Вестника Европы»)» В.А.Жуковский писал: «Критика есть суждение, основанное на правилах образованного вкуса, беспристрастное и свободное. Вы читаете поэму, смотрите на картину, слушаете сонату — чувствуете удовольствие или неудовольствие — вот вкус; разбираете причину того и другого — вот критика». * Вот, например, о единстве и целостности живописного и поэтического произведений: Если художник решит приписать к голове человечьей Шею коня, а потом облечет в разноцветные перья Тело, которое он соберет по куску отовсюду — Лик от красавицы девы, а хвост от чешуйчатой рыбы, — Кто бы, по-вашему, мог, поглядев, удержаться от смеха? Верьте, Пизоны: точь-в-точь на такую похожа картину Книга, где образы все бессвязны, как бред у больного, И от макушки до пят ничто не сливается в цельный Облик... (Пер. М.Гаспарова) ** Европейская поэтика от античности до эпохи Просвещения: Энциклопедический путеводитель. М., 2010. * Тамже. ** K.Barry. Language, music and the sign. A study in aesthetics, poetics and poetic practice from Collins to Coleridge. Cambridge, 1987. * Вяч.Иванов. Собрание сочинений. Т. 2. Брюссель, 1971. ** С.Малларме. О литературной эволюции. — Поэзия французского символизма. Лотреамон. Песни Мальдорора. М., 1993. * «Почти наверняка... тут подразумевается картина Рафаэля «Святое семейство с агнцем» из музея Прадо... на которой находим и скалу, и тростинки рощ, и, главное, весьма мрачного ягненка в левом нижнем углу» (О.Лекманов. Европейская живопись глазами Мандельштама. — Toronto Slavic Quarterly № 28, 2009). * «Арион» № 2/2007. * «Арион» № 2/2012.
|
|