|
ГРУППОВОЙ ПОРТРЕТ №1, 2014
Дмитрий Тонконогов. Данила Давыдов
МОЙ ВАЖНЫЙ ПОЭТ
Дмитрий Тонконогов: ИГОРЬ ШКЛЯРЕВСКИЙ
Не знаю, как сейчас, в эпоху Интернета и низведения искусства до функции коммуникаций, но еще четверть века назад было принято искать себе учителей. И вот, пятнадцатилетний, я все думал, кому бы показать стихи. Первой жертвой выбрал собственную тетушку, работавшую редактором-переводчиком в «Худлите». Успокойся, поэтом точно не станешь, поставила она диагноз. Ничего удивительного, подумал я. С кем она работает, что может знать о стихах? Какой-то советский Самойлов, занудный Бродский. Ну, Тарковский еще куда ни шло... Только что вышла первая «взрослая» книга Хармса «Полет в небеса», и я был всецело поглощен ею. И сам тиражировал бред сивой кобылы. Такой, по моему мнению, должна быть настоящая поэзия. И никак иначе. Отголоски «бреда» я уловил у Вознесенского. Даже дозвонился до него, воспользовавшись тетушкиным справочником Союза писателей, но пообщаться не удалось. И вдруг наткнулся на томик Игоря Шкляревского. Я мало ел и много думал. Ты много ел и мало думал. А в результате — как же так? — Ты — умница, а я дурак!.. Еще хуже Самойлова с Бродским. Но ничего, прочитает меня и прозреет. Позвонил. Шкляревский сразу взял быка за рога и попросил озвучить несколько строк. «Что-то есть, — вынес он вердикт. — Приходите ко мне». Первым делом я попросил автограф. Шкляревский его рисовал. Именно рисовал, долго, размашисто. Останавливался, приглядывался, возвращался к первой букве «И». Потом прочел мои сочинения, не оставил камня на камне. В жизни больше к нему не приду, так я решил. Но он на следующий день позвонил сам. Предложил прогуляться вдоль Патриарших. Декламировал, не обращая внимания на прохожих. Рассказывал истории. Две сквозные темы — рулетка и рыбалка. Было бы слишком пафосно утверждать, что в одно мгновение я прозрел и полюбил стихи Игоря Шкляревского. Это был медленный процесс познавания поэзии вообще. И Шкляревский положил ему начало. Пустил в свою жесткую «мастерскую». Открыл мне Слуцкого, Межирова. Подарил две строчки... Мы общались более десяти лет. Подолгу висели на телефоне, ходили в казино, играли на бильярде. Я задавался вопросом: а зачем я ему вообще нужен? Ответ простой: одиночество. При большой разнице в возрасте отпадают многие условности. Кроме меня, молодых поэтов рядом с ним не было. Периодически я сталкивался у него дома с разными людьми, удивлялся, что они вообще тут делают, ибо производили впечатление случайных и не очень умных. Притча во языцех — тяжелый характер поэта. Что есть, то есть. Шкляревского можно назвать почтальоном Печкиным (тоже Игорь Иванович, к слову) русской поэзии, которому никогда не подарят велосипед, а если и подарят, то мнительный поэт не примет подарка. Похожую надломленность я наблюдал в недавних диалогах Евгения Евтушенко с Соломоном Волковым. Последний «диалог» был посвящен взаимоотношениям Евтушенко с Бродским. Не зная действующих лиц и обстоятельств, я бы решил, что Евтушенко оплакивает свою самую сильную и болезненную любовь к женщине, которая не отвечала взаимностью и крутила хвостом. Безусловно, Шкляревский сам «автор» своего одиночества среди людей. Где нет людей, там я не одинок... И: Я соберу друзей на ужин, всех бесполезных и ненужных... На одном из дней рождения поэта близкий, родной ему человек совершенно искренне поинтересовался у меня: а правда Игорь пишет хорошие стихи? Еще бы, ответил я. И увидел он Анну Валерию в темной раме окна. Если свет переходит в материю, — вот она... В 1981-м году, комментируя свой перевод «Слова о полку Игореве», Шкляревский не полез за словом в карман: «Роковая ошибка моих предшественников...» Он и пришел в русскую поэзию, дерзко, по-мальчишески — ну, не без оглядки на Маяковского, — назвав свою первую книгу «Я иду!» (1962). Преди-словие ко второму сборнику написал Борис Слуцкий — оценил и услышал. Критикам со Шкляревским было сложно. Он не вписывался в стан «эстрадников» Евтушенко и Вознесенского, находился на почтительном расстоянии от Рубцова, но было очевидно, что с его приходом поэтическое пространство изменилось. Пожалуй, Шкляревский самый «громкий» «тихий» поэт. «Я стану великим поэтом. Я буду вас мучить росой». Он «мучил» читателей стрекозами, лесами, братом, Еленой... Реалии его поэзии не изменились и по сию пору. Менялся только угол зрения. Все предметы рассмотрены и испробованы. И кажется, что дальше некуда, но неожиданным образом находились новые краски. Поэт истово охранял свой «храм» от новых веяний, никаких «в ногу со временем» в духе Вознесенского. С утра молчит мой телефон, как будто провод подключен к холодным белым облакам... «Что у вас там шуршит в трубке, вы говорите по радиотелефону? Поэт не должен говорить по радиотелефону, только по проводам», — так он негодовал. Последняя книга Игоря Шкляревского — «Прощание с поэзией». Я все еще живу, храня звучанье чистой русской речи, и на прощанье у меня назначены с грядущим встречи... «На земле Камигата плетут коробочки для еды, которыми пользуются всего один единственный день, когда отправляются созерцать расправляющиеся бутоны, а по возвращении домой бросают коробочки и топчут их ногами. Конец важен во всем» (Хагакурэ «Путь самурая»). Вот и получается, если вернуться к разговору об угле зрения: с одной стороны, почтальон Печкин, а с другой — самурай русской поэзии, защищающий и оберегающий ее. Да, Игорь Шкляревский сейчас ничего принципиально нового не пишет, разве что редко публикует самоповторы и переделки прежних стихов. Он рассказывал, как в юности выходил ночами на улицу, когда его никто не видел и не слышал, размахивал руками и что-то сочинял, декламировал. Тогда он стихи еще не записывал. Вероятно, и сейчас не чурается темных улиц сознания. И ничего не записывает. Как в юности. Данила Давыдов: ВЛАДИМИР КУЧЕРЯВКИН
У Владимира Кучерявкина мир совсем особенный, разлетающийся; существа и предметы приобретают здесь странные свойства, которые, тем не менее, не шокируют, кажутся сами собой разумеющимися: Вольно витают над теменем рыбы. Славно, красавицы, распустили хвосты. Пляшут во глуби лица сумасшедшие крабы, Которых с улыбками ноги далеко не просты. В небесах потолок восстает и клянется, А потом поклонился и стал император. И тихие воды святого на кухне колодца Стали глубокий и яркий оратор. Залопотали тихонько ресницами веки. На руки брали и проносили над озером синим. Но очнувшись, опять становился калекой И голодной пустыней. Естественно — и это делает всякий пишущий про Кучерявкина — сравнивать его с обэриутами, особенно с Заболоцким. Порой возникают и сюрреалисты. Изредка футуристы. Но тут же следуют оговорки (в текстах, посвященных Кучерявкину, — Людмилы Зубовой, Александра Скидана, Бориса Шифрина), сводящиеся к тому, что похож-то похож, да не похож. «В отличие от обэриутов, Кучерявкин не пугается своих образов и не пугает ими читателя. Эти образы не предстают абсурдными, странный мир поэта радостно гармоничен» (Зубова); «...в целом, повторю, лирика Кучерявкина удивительно радостна, даже где-то ребячлива. Трагизм в ней приглушен или завуалирован» (Скидан). И с этим трудно не согласиться. Вот, кстати, еще несколько сопоставлений: Кучерявкин — ровесник таких знаковых для ленинградского андеграунда поэтов, как Елена Шварц и Александр Миронов (да и Виктор Кривулин, Олег Охапкин, Сергей Стратановский лишь несколькими годами старше). То есть он — плоть от плоти того, легендарного, поколения, что пришло вслед за «филологической школой» и «ахматовскими сиротами». Но при этом Кучерявкин как-то не воспринимается в позиции «классика», он присутствует тут как равноправный собеседник, однако не создавая мифа — неомодернистского ли, неоромантического ли. Ему не получается внимать, хотя само вещество поэзии здесь дано в необыкновенно концентрированном, безусловном виде — для его восприятия, конечно же, требуется определенная тонкая настройка, но уж точно не обязательна интерпретация. Хотя прочитывать эти стихи, останавливаясь на каких-то сквозных мотивах (вроде тех же летающих рыб и босоногих детей), необыкновенно увлекательно, однако же ничуть не менее правильным окажется просто погружение в это говорение — вроде бы вырывающееся за пределы классической просодии, построенное на нарушении ожидания, но от того не менее гармоничное, что совершенно верно отмечает Людмила Зубова. Перед нами как бы архетипический поэт, Орфей, поющий так, что звери, растения и камни слушаются его (это, кстати, вполне в духе Кучерявкина), но именно как бы: вполне ироничный по отношению к этому призванию. Однако с другой стороны, пусть ироничный, но не деконструирующий, потому сходство с Д.А.Приговым может быть здесь лишь поверхностным. Пригов решал метаязыковую задачу (оставаясь, впрочем, превосходным поэтом в более традиционном понимании), Кучерявкин же с некоторым неловким оханьем, понимая сниженность ситуации, все-таки занимает место Орфея — такого Орфея, который только и возможен в профанном немифологическом мире. В этом смысле Кучерявкин, конечно же, имеет прямое отношение к милой моему сердцу традиции примитивизма, в эдаком, что ли, доверительном изводе. Он не проверяет на прочность возможности стиля, он транслирует состояние искаженного мира как мира не опасного и чуждого, но уютного и родного: О Господи, красивы эти облака, Которые порой зовутся тучи. Как быстро время тащится, когда Я вижу их над проходящими домами, Когда лечу в трамвае через мост, Лицо, как небо, пьяно и открыто, И ветер там гуляет, будто свой. А вот и девушка достала бутерброд С каким-то маслом, тихий рот раскрыла... Распущенные волосы ее До половины спину закрывают, И туфельки такие на ногах С тончайшим длинным каблуком, И нос прямой сияет, А полы длинные роскошного пальто До пола влажного свисают, Когда она, жуя свой бутерброд, Жевала бутерброд, куда-то вдаль смотрела И бутерброд свой с маслом ела, ела... Ничто не липнет к этим стихам, ничто не производит эффекта снижения или прозаизации, всякая деталь уместна в таком мире, пусть в обыденной речи или иной художественной стилистике обладала б очевидно негативным смыслом. Возможно, это связано с особым доверием Кучерявкина к собственному лирическому герою, которому дано ненасильственно существовать чуть ли не самому по себе. Если говорить об аналогиях, то вспоминается иная ленинградская-петербургская фигура, Леонид Аронзон, старший автор андеграунда, обладавший тем же странным свойством иронии при абсолютном доверии к миру, легкостью и свободой при очевидном поэтическом уме, любовью к нестрашным (а скорее забавным и в то же время возвышенным) гротескам, симпатией к собственному лирическому герою. Еще их роднит с Кучерявкиным некий антириторизм, нежелание выстраивать конструкции и делать далеко идущие выводы. У Кучерявкина это, может быть, даже в большей степени обнажено, поскольку лирическое «я» Аронзона постоянно находилось в неких горних мирах, Кучерявкин же и ангелов поселяет в мире дольнем, который, впрочем, не факт, что знал грехопадение. Справедливости ради надо отметить, что мир злых гротесков, пусть нечасто, встречается у Кучерявкина. Он связывается, как правило, с чем-то казенным, государственным, обезличенным, противопоставленным веселому ли, меланхолическому, но живому хаосу подлинности. Вот, например, стихотворение с характерным названием «Ожидание отдела кадров»: Хлопают двери. Стучат каблуки. Мрамор зеркальный холодного пола. Медленно, тихо куда-то уходит Лысый охранник: двоится в стене, Капает на пол, становится лужей — Вот уже снова моргает, — и бьется Толстая жила на шее. Кричит В темном дворе — человек ли, собака? Нет, это птица, громкая птица К нам на минуту на крышу присела — Вдруг великанша кому-то приснилась, Брякнула челюстью и убежала... Девица тихо вдруг подошла, Что-то шепнула и повела. Но, повторю, этот выморочный мир находится на периферии зрения лирического «я». Буйство одушевленных сил гораздо естественней для него, нежели кафкианский ужас. Стихи Кучерявкина на редкость целостны, они никак не ощущаются в качестве отрывка или фрагмента, но при этом, парадоксальным образом, читая их подряд, погружаешься в мир как бы и непрерывный в своем безумном мелькании. Этот эффект не может не говорить все то же: о доверии Кучерявкина к тому, что он делает, — доверии, по сути дела, во многом ныне утраченном.
|
|