АННАЛЫ №4, 2014
Лев Озеров
ДНЕВНИКИ 1951–1960 ГОДОВ Есть основания предполагать, что Лев Озеров (1914—1996) вел дневниковые записи с юности, однако ранние тетради утрачены, за исключением тетради 1944 года. Начиная с 1951 и до середины марта 1996 года летопись жизни поэта, его душевных состояний, существования семьи на фоне сменяющихся картин эпохи развертывается почти непрерывно. От подробных ежедневных записей Озеров постепенно переходит к фиксации только самых важных для него моментов жизни, к «телеграфному стилю», а толстые ученические тетради сменяются ежедневниками разных калибров, приобретенными в поездках или подаренными. Очевидно, что автор дневников не рассчитывал на их публикацию, но в 50-е годы вынужден был учитывать вероятность попадания тетрадей в чужие руки — именно поэтому все упоминания о Сталине и политике партии выверены до такой степени, что стилистически напоминают порой газетную передовицу. А многие события, которые не могли не затронуть Озерова очень глубоко, — например, расстрел деятелей Антифашистского комитета, — по той же причине вовсе не попали в дневники либо отражены в них неполно. На сегодняшний день расшифрованы и переведены в компьютерный текст 8 тетрадей, охватывающих период с февраля 1951 по март 1960 года (кроме тетради 1954 года, обнаруженной в архиве поэта позже остальных). Несмотря на то, что дневниковые записи Льва Озерова не содержат помарок, правки и зачеркиваний, читать их непросто из-за особенностей почерка; когда автор взволнован и спешит запечатлеть свою мысль, он совсем перестает заботиться о линиях пера, что делает почерк неудобочитаемым, и это лишний раз доказывает — дневник писался для себя. Анна Озерова 11 апреля <1951>. Пасмурный день. Весна задержалась где-то на дальних подступах к Москве. Дни противуборства страстей в природе. <...> Вечером в ЦДЛ. Вошел и глянул в стеклянную дверь: висит оповещение о скоропостижной смерти Павла Шубина. Сразу как-то ударило. Такой здоровяк, боксер, красавец. Пил он очень много, бесконечно много. Окружающие, конечно, об этом говорили со снисходительной улыбкой. При встречах мы мило беседовали, он сетовал, что приходится заниматься только переводами, что хорошо бы засесть за свое. Хорошо бы, мол, собраться, почитать, поговорить, обсудить. Я как-то звонил ему — не застал, — хотел пригласить к нам. И вот... 9 мая <1951>. У Бориса Слуцкого день рождения. Ввиду отсутствия площади празднует отдельно — с любимой девушкой, с Самойловыми, с нами. Выпили две бутылки вина. Я захмелел и пошел провожать его до Курского. В общем, я теоретик вина, а не практик. Редко оно доставляет мне удовольствие. 15 мая <1951>. <...> Вечером пил в сырой квартире Коли Глазкова «Саяки». Так сыро и грязно, что кажется: наглотался лягушек. Он читал стихи, объявляя их гениальными. Себя считает первым поэтом, за собой ставит Пастернака, а на третье место, говорит, много претендентов. 17 марта <1952>. Вечером забрел в Союз на Грибачева — книга стихов о Кавказе. Обсуждение шло вяло. Сурков пытался оживить, но... и он не смог это сделать. Реплики председательствующего Сельвинского. Сурков: «Здесь у тебя, Николай Матвеевич, встречаю строки, похожие на Пастернака. Я его не люблю, но строк 200—300 помню...» Голос: «Как же — не любите и помните?!» Сельвинский: «Потому и помнит, что не любит». Сурков: «Ты, Грибачев, дразнишь наших северных колхозников. Уж очень у тебя пьющий и танцующий Кавказ. Как в “Кубанских казаках”». Голос: «На севере «Кубанские казаки» раздражали». Сельвинский: «“Кубанские казаки” раздражали и кубанских казаков». Лишь к концу в слове Грибачева и заключении Сельвинского прозвучало искреннее чувство: поэзия в кризисе, лирику не печатают, нивелировка, всех загоняют в одну тему, что же будет дальше... Разошлись рано. Говорить люди не хотят. 31 марта <1952>. <...> На вечере Суркова. Читал стихи из книги «Шаги времени». В своей обычной манере вбивания гвоздей в трибуну. Много народу. Первые выступавшие (Смирнов, Шевелева) говорили тихие вещи. С написанным «взрывчатым» словом выступил Коваленков. Он просил, чтобы его не прерывали, чтобы Сурков не подавал реплик. Одним словом, по тону своему это было гр-розное выступление. Коваленков верил в весомость своего слова и даже нос вытирал крапчатым платочком с какой-то важностью и значительностью. Все шло хорошо, пока он не перешел на личность Суркова, на его желчный пузырь, на то, что Сурков никому никогда не помогал. Правильно все, но написано нетактично. Правильно, это сурковы оттесняли на задний план П.Шубина, В.Стрельченко, Д.Кедрина и других. Но к этому надо было слушателя подвести фактами аракчеевского зажима критики со стороны руководства ССП, показа неорапповских методов работы. Коваленкова «разоблачали» Симонов и Грибачев. Потом я ушел. Шли мы с Любиным и Тарковским. Зимняя ночь, но в ней шорохи предвесенья. Капели нет, но воздух — в предчувствии весны. Гудочки с вокзала доносятся и задерживаются в воздухе дольше зимнего. Уже начинаются в природе томленье, кропотливое копошенье, сдвиги... Вечером, пока мы сидели в ЦДЛ, было передано правительственное сообщение о снижении цен (процентов на 15—20 в среднем) на продукты. 8 января <1953>. Вечером у Сельвинского. Илья Львович поседел, помрачнел, бледен. Говорили с ним о всякой всячине. Мне понравилось: когда я сказал, что якобы ныне Софронов старается «помочь» таким поэтам, как Пастернак и он, заметил: — Вы уж умрите, а похоронить-то вас — он похоронит. Читал ему поэмку «Поездка к друзьям» — о каменщике. Говорит, что не нравится: скучно, вяло. А как только стал читать лирику, воодушевился, просиял: — Ну, это другое дело... Поэт должен быть похож на свои стихи, а стихи должны походить на поэта. Вот здесь вы похожи на свои стихи. 18 февраля <1953>. Похороны Семена Гудзенко. Гроб в конференц-зале ССП. Много народу, особенно молодежи. Стоял в почетном карауле, трудно было стоять. Панихиду открыл Симонов. Выступали Поздняев (от «Советского воина»), Жаров (от парткома), Луконин. Последний говорил, обращаясь непосредственно к Семену: «Дорогой Семен. Я призываю всю свою силу для того, чтобы сказать это слово». Хоронили на Ваганьковском. Могила далеко от тропинки, пришлось к ней пробираться сквозь ветки деревьев, по снегу. Недалеко — могила Есенина. Открыл митинг Щипачев. Выступали Ажаев, Жаров, Гулиа. Тяжело! Не сговариваясь, поехали в ЦДЛ. Там сдвинули столы и выпили. Читались стихи Семена, и аплодировали этим стихам, как будто Семен был жив. Потом совещание агитаторов и вычитка у Зенкевича поэмы Л.Гира. 4 марта <1953>. Утром — Правительственное сообщение о болезни товарища Сталина. В ночь на 2-ое марта у товарища Сталина, когда он находился в Москве в своей квартире, произошло кровоизлияние в мозг, захватившее важные для жизни области мозга. 5 марта <1953>. Ночью в 4.30 телефонный звонок из «Гудка». Звонил т. Фридман, спрашивал, не знаю ли я телефона и адреса т. Иванова, так как его надо срочно вызвать в редакцию — номер переверстывается. Сразу ударило в голову — значит, плохо... Неужели... 6 марта <1953>. <...> Посидел в Союзе. Пасмурно. Все молчат. Мне поручили перевести белорусское стихотворение. Потом поехал в «Литературку», где перевел только что принятые стихи Тильвитиса. Тут же Лацис выяснил у Симонова, что стихи не идут. Побрел домой в первом часу ночи. 4 июня <1953>. Вчера на машине Тарковских ездил в ССП на юбилейный (в связи с 50-летием со дня рождения) вечер Николая Заболоцкого. Открывал В.Гольцев. Народу немного, но все народ, искренно любящий этого поэта. Доклад (осмотрительный) Н.Степанова. Выступали: В.Каверин, С.Липкин, А.Деев, Е.Гогоберидзе. Ответная речь была очень деловой. Заболоцкий рассказал, что хочет дать поэтический свод русских былин. Потом он читал переводы и свои стихи. Кое-что я знал, а кое-что услышал новое. До сих пор нахожусь под впечатлением от некоторых стихов из «Книги дубрав». Очень сильно, самобытно, крупно. Кто-то рядом со мной воскликнул: «А говорят, у нас нет поэтов!» 14 декабря <1954>. Три дня (6—7—8) длилось московское собрание писателей. Шумное, острое, нервное. Хорошо выступали Злобин, Алигер, Шкловский, Атаров, Галин, Рудный, Николаева. Правда всплыла наружу. Все, сидевшее в глубинах «инженеров человеческих душ», обнажилось. Суркову, Симонову, а более всего Грибачеву, Софронову, Первенцеву, Бубеннову выдана большая доза общественного презрения. В день голосования (выборы делегатов на съезд) обнаружилось, что Грибачева забаллотировали. Лучше всех прошли: Асеев, Сельвинский, Пастернак, Олеша. Один литератор сказал мне: «Как жаль мне тех, кто помер в прошлом году». 5 февраля <1955>. Позвонил Н.Н.Асеев. Сегодня в «Литгазете» должна была появиться его статья о «Фаусте» в переводе Б.Пастернака. И вот ее нет. В чем дело. Несколько дней назад я предложил эту тему, так как «Фауст» в переводе Пастернака — большое событие в русской поэтической культуре. Я подсказал возможную кандидатуру автора статьи (Асеев), так как слышал его выступление на обсуждении перевода в ЦДЛ. Н.Н. говорил мне о содержании статьи, о Пастернаке. О том, как т. Симонов «отказывает» Пастернаку в таланте, как Сурков, услышав, что Пастернаку «грозит» Нобелевская премия, прибыл к нему с черного хода и с супругой. Н.Н. говорил мне о заговоре молчания вокруг Пастернака. О своих бедах (даже к поликлинике, близкой и удобной, не могут его приписать — сердечника). Условились встретиться на днях. Очень приглашал. 10 апреля 1955 года. Давно собираемся с Ашотом <Граши> к Пастернаку в Переделкино. И вот сегодня поехали. Зима еще не ушла. Подмосковье в снегу, хотя под ногами рыхловато. Разыскали дачу, похожую на домик Гамлета, и, робея, постучали. Работница, потом Зинаида Николаевна. Смущенно: — Борис Леонидович в ванне. И вдруг из ванны голос: — Кто это? Я через полчаса. Пошли вниз за овраг к ручью. А ручей чист, лепечет. Снежками обивали с деревьев наледь, а с одной березки комья снега, налипшие над самой водой. Через минут сорок вернулись. Нас повели наверх. Две соединенные комнаты пустынны. Софа, письменный стол, совершенно чистый. На полках, выкрашенных в черный цвет, несколько книг. Вижу: «Библия», английские книги, «Фауст» — перевод с наклейкой «2-ое изд.». Борис Леонидович в серой мягкой тужурочке, гладко выбрит, очень свеж и еще более сед, чем прежде. Через некоторое время, вторгшись в уже начавшуюся беседу, пришел художник Г.Филипповский. Показывает оттиски, офорты (на меди) — Пастернак в нескольких вариантах. Идет спор: — Это мой верх, чужой низ, здесь слишком темно. Он готов был уже все забраковать, но Ашот сказал: — Вот это! — Пожалуй! — раздумчиво сказал Пастернак. Позвал жену. Она стала ворошить бумаги. Отобрали один оттиск. Пастернак написал на нем: «Ловцу неуловимого Г.Г.Ф.Борис Пастернак». Мне на принесенной мной книге он написал: «Милому Льву Озерову, человеку наверное счастливому, на еще большее счастье Б.Пастернак». Дал мне фото (одно из последних) с тем, чтобы я, пересняв, передал его З.Н. Разговор наш, нарастая и воспламеняясь, длился несколько часов — сперва наверху, потом внизу, за обедом. Все время было поползновение вынуть блокнот и записывать. За таким человеком, как Пастернак, нужен Эккерман. Но у нас поздно об этом вспоминают. Да стенографическая запись ничего не дает, он, Пастернак, весь в жесте, в живой интонации, в переливах голоса, в быстрых сменах выражения лица и всей фигуры, в восторге и роскоши самого слова, произносимого им, в таинстве поисков его, происходящих у вас на глазах. Вот несколько кусков слышанного: — Вот вы не поверите. Мне снова предлагают однотомник. А я все тяну. Мне трудно перечитывать свои старые книги. Не думайте, что я скромничаю и о себе так строго сужу. О Маяковском я сужу еще строже. — Это были два огненные мальчика. Только что начавшие. — Мы были гениальны в своих попытках. Надо было идти дальше, оправдывать их, платить авансированное. А сразу все прекратилось. Нас начали переводить на другие языки... затаскали. — Хочется перед смертью сделать что-либо настоящее. И вот прямо могу сказать, что это: «Фауст» и роман, который сейчас переписываю. Это большая работа, 600 страниц. — Вот когда хотят сказать, что когда я был близок к Маяковскому, то написал «Пятый год». А это неверно. Маяковский больше всего любил «Поверх барьеров». А «Пятый год» ему казался намеренным упрощением. — Иногда серию очевидностей у нас выдают за глубокомыслие. Ну, зачем рифмовать, что 2 х 2 = 4. Мне молодой поэт Коренев прислал свою книжку. Там есть живое, хорошее, настоящее, от чувства, от краски. И рядом сообщение в стихах, что хорошо быть семейным, хорошо в троллейбусе не молчать, а разговаривать. — Было много заявок. Но ни Сельвинский, ни Тихонов, ни Маршак, ни Щипачев, ни Исаковский не дали того, чего от них ждали. Твардовский интересен, его вещи как бы без помарок ложатся на полосу. Он, да еще и Сурков, который пишет на новый 1955 год, равны себе. Сюда я не включаю Исаковского, потому что он перепевает себя, уже однажды облюбованного, этакого маленького Кольцова в самом себе. О Некрасове. «Есть гениальный, бессмертный Некрасов, равный Пушкину, и есть бог знает что...» <...> О переводах на чешский. «Йозеф Гора. В предисловии говорит, что ему кажется: мои стихи рождены городским шумом, и когда он заканчивает работу над ними и выходит на улицу, то она — словно продолжение этих стихов». Показывал работы отца, висящие на стенах. «И он, так же как я, не нарасхват...» — Дружу с Ливановым. Я о нем уже много раз сегодня говорил. А почему? Он мыслит. Есть категория людей, которые восклицают «Шостакович, Шостакович!» и думают, что это мысль. А это пена. Эти люди любят обложку культуры. — Асеева люблю как брата. Да, я слышал об этой его статье о «Фаусте». Но снова кому-то посылают на консультацию. Не хочу об этом говорить. Вспомнил об Егише Чаренце. Как он его спас. Во время Первого съезда в Горках. Пастернаку надоели разговоры, ведшиеся там, и он искал способа сбежать. У Чаренца кончался заряд морфия, и он спешил в Москву. Пастернак вызвался в провожатые. Добрым словом о Заболоцком: — У него название соответствует тому, что изображено. Все весомо, с большим вкусом. О Табидзе и Яшвили — добрым словом. Я спросил: — А не сердитесь ли вы на то, что я со Звягинцевой приезжали к вам просить отклика на Зощенко и Ахматову? — Нет, нет, я ничего этого не помню. И Берггольц, говорите, была тогда? Нет, ничего такого не помню. Зин. Ник. хорошо рассказала, как Бор. Леон. вел себя в больнице, когда у него был инфаркт. Я о Заболоцком заметил: — У него Державин, ода сочетается с Хлебниковым, абракадаброй. — Хорошо, очень хорошо сказали. Стали показывать подстрочники Граши. — И все-таки принесли... Вы знаете... Прочитал одно, другое. Понравилось. — Хорошие стихи. Оставил <у себя>. Условились в мае встретиться. 13 мая <1956> позвонил мне Семен Машинский и сообщил о смерти Фадеева, потом глухо добавил: — Сам... как Маяковский... Думал: как сообщат народу об этом? Потом узнал, что были споры на эту тему. В газетах сказано, что самоубийство, и «объяснено»: недуг — алкоголизм. Мало кто этому верит. Много должно произойти в душе человека, прежде чем он решится наложить на себя руки. На Автозаводе рабочие говорят: «они зажрались», «пропивают наши деньги», «у него было все, кроме трагического конца, теперь есть и это». Молодежь хочет, чтоб жизнь автора соответствовала его сочинениям. Говорят, роман <«Черная металлургия»> не получился. Хотел «проиллюстрировать» предельщиков, а они оказались отсталыми. Видно, и совесть заедала: его руками делали несколько <лет> назад страшные вещи. <...> Ходил в Колонный. Уймище народу. Лежит настолько бледный, что седина кажется темней лица. Стоял в почетном карауле. Поехал на кладбище, но там была Ходынка. За ворота так и не проник. Прохожие, молодежь хлынула к стене Новодевичьего, милиция пыталась обуздать этот поток. С Письменным и Ямпольским уехали. С каждым днем это событие все более уходит в глубь души и требует ответа. Разбудит ли этот фадеевский выстрел равнодушных? 1 июля <1956>. Как было задумано давно, утром пошли поздравлять П.Г.Антокольского с 60-летием. Я, Гриша Левин, Вл. и Михаил Львовы. Так точно десять лет назад пришли к нему Луконин, Гудзенко, Хелемский и я. Тогда мы его разбудили, поздравили и облобызали. Теперь, когда мы пришли, он уже был на ногах. В соседней комнате уже поздравляла его артистка Синельникова. Мы читали стихи, пили коньяк, поздравлялись. <...> Потом подошли Межиров и Слуцкий. Луконин с Евтушенко принесли букет из 60 роз. Пришли, но тут же ретировались, обещав «зайти поздней». Антокольский читал новые стихи памяти Фадеева, рассказал о статье Эльзы Триоле о Фадееве, показал новый номер «Коммуниста» с неопубликованными письмами Ленина. Читая стихи, Антокольский сказал: — Как выяснилось, поэзия задает вопросы, не давая на них ответа. Кто-то добавил: — А все эти годы поэзия только тем и занималась, что давала ответы на несуществующие вопросы... Весь день в угаре от коньяка и разговоров. И все же продолжал дописывать и доделывать мое предисловие к Кедрину. Силы жизни распыляются на второ- и третьестепенное, а на главное тебя не хватает. Москва — город, который рвет человека на части, не дает ему сосредоточиться. Говорю о людях моего достатка и круга, не имеющих своего упорядоченного рабочего места, дачи, тишины, уверенности в завтрашнем дне. 21 декабря <1956>. Был у Н.Н.Асеева. Он болен. Прободение плевры, открылась каверна, он желт. Но о болезни говорить не хочет. — Читайте стихи, что там разговаривать! Читаю «Горлодеры и одописцы». Нравится. «Хорошо, свободно написано, по-новому, свежо». Читаю «В сельском клубе». Насторожился, потом обмяк, потом — вижу — наклонил голову, пальцем вытирает глаз, под глазом кожа покраснела и увлажнилась. — Здорово! Как это здорово! — повернулся ко мне. — Это большие стихи. Это уже не жанровая картинка, а фреска... Это Федотов... У вас, Лев Адольфович, видно, цветенье начинается. Прочтите-ка еще раз... Читаю. — Да, я не ошибся... Нравится не меньше... Густо... Ну, вот порадовали... Ребята, молодцы... То было болото, а теперь под ногами почва, не утонешь... Вот Мартынов, Слуцкий — он вчера у меня был, читал хорошие стихи, — сегодня вы... Вот было так раньше одиноко, никого вокруг. А теперь... Ну просто молодец... Потом пришел Мартынов. При нем Н.Н. заставил меня читать стихи в третий раз. Мартынов одобрительно мычал. Асеев без конца восторгался. Потом — узнал я — он звонил Слуцкому и говорил, что знал меня 20 лет как «талантливого бурша», а теперь «вдруг открыл расцветшего». 10 марта <1957>. Днем (а день весенний, хотя еще лежат снега) поехал в Переделкино. Со мной Л.И.К<едрина>. Она готовится к вечеру. И суетится, волнуется. Сперва зашли в Дом творчества к Луговскому. Он читал нам стихи «Петровский парк» и о Чкалове. Говорили о вечере Кедрина. О новой книге В.А. «Синяя весна». К стихам о Чкалове он добавил: — Выяснено, что большинство бед и арестов происходило в середине июля, когда весь мир следил за полетом Чкалова. Я ругал Атарова за то, что пять месяцев он мучает меня и не дает ответа — будет печатать стихи или нет. 23 апреля <1957>. Вечер памяти Переца Маркиша. Полно народу. Ведет Антокольский. Читал два перевода. Была на вечере Ахматова (я просил Антокольского, чтобы ее пригласили в Президиум), был Вс.Иванов. С их стороны это — поступок. Целовал руку очаровательной Ковенской, читавшей Маркиша по-еврейски. После двенадцати ночи поехали на квартиру к Эстер Ефимовне. Громкие тосты, недосказанность, пьяные речи С.Наровчатова, стремительно-яростные слова Зои Константиновны <Бажановой> («В дверь ворвался Перец, нет, не Перец, а ангел-мститель, весь запорошенный снегом...»). В четвертом часу ночи вместе с А.Ревичем довезли Сергея <Наровчатова> домой и пошли восвояси. 5 июня <1957>. Сегодня в Ялте в 11.00 умер Владимир Александрович Луговской. Мне больно, я чувствую, что ушел настоящий друг, настоящий русский поэт, интеллигент, человек большой размашистой души. Я все время думаю об этом, в душе плачу, прощаюсь и не могу попрощаться. Яростно красивый, ни на кого, только на свою судьбу и на свою поэзию похожий человек. Вечный юноша. Открытый бурям времени гигант с душой ребенка. Вспомнилось, возле телефона под лестницей в Переделкино. — Знаете, Владимир Александрович, умер Гнесин. Что делать? — спросил я сокрушенно. — Как — что делать? Хоронить! — ответил он скороговоркой и намеренно сухо, как бы гоня от себя мысли о смерти. В один из дней мая В.А. побывал на могиле отца и вернулся оттуда умиротворенный, чистый, спокойный. Он часто зазывал меня в свою 13-ую комнату. На столе горка различных карандашей. Книги по военной истории, Бернал «Наука в жизни общества»*, «Итоги Второй мировой войны»... Рукописи молодых, подстрочники. А посередине — бухгалтерская книга, в которую он вписывал «Синюю весну». Заполночь бродим, В.А. видит луну, жадно смотрит на нее, ноздри его трепещут, он втягивает в себя воздух. Чувствую, что ему хорошо, приятно. Он говорит: — Зацветают дубы. Он читает мне наутро «Майскую ночь». Потом «Костры». Я говорю: — У вас в книге было много голубого цвета. Теперь красный (костры, маки, Перекоп) разрядит это. Очень нужен был здесь красный цвет. — Верно. Как верно вы говорите. Это был один из последних больших русских интеллигентов, достаточно умных, чтобы не показывать свою образованность. Ветер революционной романтики шевелит страницы его книг. В них — стремительная наша жизнь, в которой остается его дело, то есть его горячее слово. 11-го <ноября 1957> собрание Секции поэтов. Вагон истерии и пошлости. О поэзии, о творчестве не говорится, как будто все это всем давно ясно. Говорят о таких вещах, как издания, квартиры, чины, посты. Стыдно, поэты! Асеев звонил, очень много и хорошо говорил о моей книге*. — Давно такой чистой книги не было. Рад, очень рад, что книга все же вышла и что она хороша. Большая удача. 3 февраля <1958>. Выздоравливаю. Сижу над Баратынским. Перевел Маркиша. Пишу свое. Редактирую с Кобзевым сборник молодых. И пр., идр. Сегодня позвонил Дейч и сказал о книге: — Она очень своеобразна и умна. Это искренно. От души. А что еще можно сказать о книге? Лучше не скажешь. <...> Вчера был у меня М.С.Волынский, читал рассказ, потом показал письмо Пастернака к нему, в котором тот отсоветовал ему толкаться в «отвратительнейшую дверь — дверь литературы». Там — сильно о лицемерии. Но неприятно это было читать: человек, не зная сочинений другого, советует ему не писать. 16 апреля 1958. Вчера ездил в город на семинар в Литинститут. Погода хороша. Снег сошел, весна взяла его измором. <...> Днем вернулся в Переделкино. Голова болит, в душе городская тревога и смятение. Вышел в вестибюль и вижу: вместе с М.С.Живовым входит Б.Л.Пастернак. Похудевший (вчера из больницы), брюки закатаны, пришел передать записку М.Г. — директору с просьбой вызвать врача к Н.А.Табидзе. — Мне рассказывали, что вы у нас были. И хорошо вас описывали. Вы здесь долго пробудете? До второго? Ну, я осмотрюсь и пришлю вам записочку... О, если б не боли, тогда бы я ни на что не обращал внимания. А то и внизу, и вверху болит. Может, это природа создала вокруг меня дымовую завесу в виде болей. Чтоб меня не съели. Ну, я пойду. — Я вас провожу. — Нет, что вы. Я не хочу времени отбирать. Это ваши часы... Ушел, смотрю ему вслед. Как он мил, огромен, сколько в нем подлинного, настоящего. 18 апреля <1958>. У К.И.Чуковского. Из комнаты его громкий игривый голос: — Кто там, входите! Вхожу, сидит за письменным столом. Повернулся: — А! Вот сейчас за минуту до вашего прихода поставил точку, закончил большую работу. Лучшее из всего, что я написал, это статьи 9—17 годов. Их никто не знает. Я их собрал. Разговорились о нынешнем моменте. — Не огорчайтесь. Софроновцы спешат, их существование недолговечно. Работайте. Вещи настоящего качества не пропадут. Всегда так было. Надо бояться только гамбургского счета. Больше ничего. Сколько били Бабеля, Пастернака, Заболоцкого. И — ничего. Они-то остались. У читателя не пропадет охота к хорошему. Я прожил достаточно большую жизнь, чтобы это понять. Пришли Гидаши. Начали читать стихи своего племянника. Чуковский читал их, скандируя, пританцовывая. Не то издеваясь, не то восторгаясь. Потом Чуковский читал переводы Заболоцкого из его двухтомника — грузинского. О пастухе и пастушке. Изящно, точно, грациозно. — Это перевод навеки. Другому переводчику неповадно будет прикасаться к этой вещи. Пошли гулять. Встретили Пастернака. Он, вспыхнув, весь раскрывшись навстречу нам, пошел дальше. Еще Чуковский сказал: — Мы ищем власти над сердцами. Через книги. А они — власти над мошной. Софроновцы спешат: побольше бы захапать. Лег на диван: — А жизнь хороша. Боже, как жить хочется. В передней стали с Гидашом примерять шляпы. 59—60 NN. А я сказал: — У меня 61. Чуковский: — Оно-то видно по вашим сочинениям. О лицемерии: — Вот с кем ни гуляешь здесь по поселку, — все говорят об одном, а пишут о другом. Двойная итальянская бухгалтерия. Юноша пишет хвалебную статью о книге. «Что, правда, интересная?» — «Да нет, барахло». 29 апреля <1958>. Рано утром приехал в Переделкино. Невдалеке от Дома увидел Пастернака. Он — издали: — Здравствуйте, Лев Адольфович!.. Спасибо за книжку. Я получил, болею. Читает Зинаида Николаевна. Нравится. Говорит, что-то близко Маяковскому и Сельвинскому. Загорел, выглядит куда лучше, чем тогда, когда приходил с Живовым недели две назад. Я уверял его, что им очень интересуются, спрашивают его стихи. — Да нет! Что вы! Преувеличиваете. Впрочем, я счастлив, мне кажется, что я вытащил лотерейный билет. Сказал ему, что ценю его новую эстетику, где упор не на метафоре, а на эпитете. Он сказал, обрадовавшись: — Это очень верно. Об этом роман написан. Вместо поэтизации чего-то неопределенного описана просто психология людей, все как было. А у нас сейчас какой-то ложноклассический период в литературе. Оды... Я приглашал его в дом. Не пошел, сказал, что напишет мне письмо или пришлет записку — поговорить. Еще говорил об угрозах по поводу романа, о болях в ноге, когда хочется умереть, о том, что стихи, в конце-то концов, наверно, будут напечатаны — «а куда им деваться...» Проводил до ворот, попрощались. 21 октября <1958>. Днем <в Переделкино> видел Пастернака. Сперва слышал его голос — разливистый, раскованный. Выглядит Б.Л. хорошо. Много предложений переводить. Не хочет. Три «Марии Стюарт». Спросил я о моей книге. — Да, да... Если бы вы знали, как я занят. Потом, немного погодя: — Я никогда в жизни не интересовался стихами как таковыми. Вне человека. В том числе своими. — Правда? — Клянусь сыном. Потом: — Мне жаловаться не на что. Милость божья в отношении меня так велика, что невозможно подумать: как это случилось. Беспримерно. — Ах, да, я видел книгу вашу! Понравилась, понравилась, — сказал он громко, со смаком и убежал в дождь, молитвенно низко кланяясь проходившим мимо рабочим-строителям. Да, еще он сказал: — Что значит возможное признанье моих работ здесь — с вымеренным масштабом: отсюда досюда, — по сравнению с этим не знающим размеров признаньем Там... 30 ноября 1958. Не пишется дневник, хотя жизнь дает столько материала. «Хотя бы конспективно, отрывочно пишите!» — говорил мне недавно Н.Н.Асеев, после пятичасового разговора о Пастернаке. Весь этот месяц — за малым исключением — переживания, связанные с ним, с громом и грохотом вокруг никем не читанного романа. Запишу конспективно. <...> Числа 24—25-го <октября> Поляков, со слов Борщаговского, который приехал из города, сообщил, что Пастернак получил Нобелевскую премию. Вскоре в вестибюле Дома творчества мы увидели бледного Поликарпова. Потом мы узнали, что он вместе с Фединым и Чуковским убеждал его отказаться от премии. Он отказался отказываться. Тут-то и началось. Брань «Литгазеты», фельетон Заславского, исключение из союза, Московское собрание писателей, карикатуры и возгласы студентов Литинститута. Прогулка с Волковым поздно вечером по Переделкину. Увидели сутулую фигуру быстро идущего по обочине дороги и углубленного в думу П. — Здравствуйте, Борис Леонидович! — сказал я. Тьма. Он, кажется, оглянулся. Но что сказать в утешение? Лауреат бродит в темноте, как самый несчастный человек. Разговор <в Доме творчества > в комнате В.Ф.Асмуса (он страдает, но боится, молчит; и все же говорили о нем <о Пастернаке >). «Он как кремень»... «К сожалению, его творчество при всем богатстве живет без больших идей»... «Он никого не читает». Легенда о христианском мальчике, которого подбросили еврейским родителям, идр. ипр. Б.Л. приходил как-то днем звонить в Дом творчества. Робея, открыл дверь: — Можно позвонить? Уборщица робко сказала: — Звоните. — Нет, я исключен из Союза, — узнайте у директора. Олеша взял его под руку: — Ничего, пойдемте, звоните. Ночью Олеша мне сказал: — Нехорошо с ним поступили. Его загубила мелкота. Записка Корневу — директору Дома творчества: «По указанию т. Воронкова просьба организовать суточное питание для врача, дежурящего у больного т. Пастернака». Все ходят убитые, молча, не разговаривают друг с другом. Опасаются говорить об этом. <...> С Асеевым долго беседуем <о Пастернаке>: «Быть знаменитым некрасиво». Вот именно! Саморазоблачение. Ему безразлична похвала? Оказывается — нет, если дается в таких огромных дозах. Боявшийся политики П. написал политическую вещь. Другие люди были ему неинтересны. А роман пишется тогда, когда они интересны ему. Себя нельзя дать во всех лицах. Раз Маяковский у вас первый, — думал он, — значит, уйду к небожителям: Шекспир, Шиллер, Байрон, Шелли. О мельницах, помните: Они огромны, как мысли гениев, И несоизмеримы, как их права. Или: Влюбляется бог неприкаянный. Превращения личности. От взрывов юношеских лет, футуристов, музыки, философии к этим отрицающим стихи прозаическим выкладкам. Асеев о встрече с Северяниным: Напомаженный. На кровати «Правила хорошего тона». Разговора и не было, а П. сразу же: — Это настоящее. Это чудо... Асеев: — Конечно, не хочется быть перегноем. Хотя бы семенем охота быть. Об отрицании Маяковского и всего своего прошлого. Кликуши вокруг него, создававшие легенду о небожителе. Асеев говорил очень взволнованно. 15 марта 1959. Одно из самых сильных впечатлений месяца — вечер в Колонном зале, посвященный 100-летию со дня рождения Шолом Алейхема. Его долго и необычно готовили. Билеты достать было очень сложно. Перед началом — столпотворение. К этому дню издали на еврейском языке однотомник Ш.А.Поражает быстрота издания — две недели. Председательствовал Б.Полевой. Доклад делал Вс.Иванов. Мягко, добродушно, мило. С его стороны это — поступок, благородный поступок. Выступали: Ю.Либединский с коротким словом, С.Маршак со стихами, Н.Лурье с речью о Ш.А., и снова со стихами А.Вергелис и С.Галкин, имевший большой успех. Но самый большой успех выпал на долю Поля Робсона. Говорят, он сбежал из-под опеки врачей и приехал сюда. Сперва он поблагодарил устроителей этого вечера. Потом он сказал, что находит много общего между жизнью Ш.А. и своего отца. Рассказал о том, как однажды белые подарили леденцы белым детям и обделили негритят, стоявших рядом, и как Ш.А. купил леденцы и дал их негритятам, и как эти были удивлены. Рассказал о старой женщине-еврейке, уроженке России, хорошо знающей быт, описанный Ш.А., и дружащей с семьей Робсона. О ночных чтениях Ш.А., о Майкле Голде, который читал Робсону Ш.А. и проводил параллель между ним и Робертом Бернсом. О супругах Дюбуа, которым было бы очень приятно сегодня побывать здесь. О фильме «Цирк», где Михоэлс держал на руках негритенка. О языке, который не является ни жаргоном, ни диалектом. На этом языке мог бы писать сам Шекспир. О песнях, которые сходны с негритянскими (приводил примеры тех и других). И закончил свою речь пением песен на русском, английском, еврейском языках. <Март 1959.> В «Литературе и жизни» за подписями Антокольского, Светлова и моей помещено письмо о Луговском, о несправедливом решении Комитета по Ленинским премиям не давать ему премии. Созванивался все предыдущие дни со Светловым. Он сказал: «напишем лукаво. Нельзя крепости брать в лоб». С утра <Светлов> пьян. Входит молодой автор. — Смелей, босяк. Садись, читай... Потом: — Ну, если я тебе скажу, что ты плохо пишешь, ты мне не поверишь. А должен поверить... О Луговском, с нежностью: — Я знаю его недостатки. Он болтлив в стихах. Но это — поэт. Отдельные хохмы: «Надо искать необыкновенное в обыкновенном и обыкновенное в необыкновенном»; «Лирик должен писать так, чтоб захотелось подержаться за титьку. А он пишет так, будто он держится за бюстгальтер, к тому же еще в универмаге»; «Лирика показывает не то, в кого я влюблен, а что я влюблен»; «Я не люблю анекдотов. Но вот, что придумал: заяц бежит за пределы леса. «Куда?» — спрашивают его. «Как куда? Здесь всех, у кого пять ног, ловят и отрубают одну ногу». — «Хорошо, но ведь у тебя-то четыре ноги». — “Э, да они сперва отрубают, а потом считают”». Пишем письмо. Кратко. Спокойно. Ему хочется вина. Звонят из журнала «Работница». Диктует стихи о Ленине. — Евгений Шварц говорил мне, что хороший человек тоже делает пакости, но все же он не получает от этого удовольствия. «На старости не мы покидаем пороки, а пороки покидают нас». 6 апреля <1959>. С Метельским провожали Пастернака. Разговорился на тропинке, солнечно было, влажно. — Вот судачат о самоубийцах. А ведь живущие дольше положенного испытывают то же напряжение. Это так же серьезно. Вообще жить — это серьезно, болезненно. И трагедия у поэта должна быть истинная. — Вот два гения: Белый и Блок. Первый — дистиллированный, второй — испачканный жизнью, опрокинутый на Петербург, на любовь. Впервые от Б.Л. слышал, что он до смерти любит искусство, предан ему. — Я счастливый человек. Немыслимо, как все это случилось и сколь велика божья милость надо мной. И главное, если вы меня любите, я вам скажу: не надо жалеть меня. Если даже сделают из меня бефстроганов. — Там <за границей> меня знают больше, чем здесь. Узкий круг здесь, может быть, и знает. Но я сам виноват в том, что ушел в сторону. 13 апреля <1959>. Разговор с Б.Л.Присутствовали Метельский и Кобзев. Последний спрашивал о каких-то непонятных ему строках ранних стихов П<астернака>, и Б.Л. очень спокойно, терпеливо, логично ему объяснял. Он говорил, что эта его старая эстетика была данью моде, окруженью, юности. Что начиная со «Второго рождения» уже можно было бы по-иному. После войны при переводе Бараташвили стал писать проще, ясней. И сейчас только стал бы делать по-настоящему. Отрицал абстракционистов, случайность их построений: — Так вода может пролиться на пол. Здесь нет воли художника, а только его произвол. <...> Художник индивидуален, так как искусство требует от художника единства. Не ради самого художника. А ради искусства. <...> Поэт должен брать крупно. Он не должен мельчить. Величавое должно выразиться как бы случайно. О том, как Пушкин и Гёте задумывались над природой удач: — Надо выиграть или проиграть. Крупно. Я остановил его: это не так. Снова <Пастернак> сказал, что «Живаго» — самое интересное из написанного им. — Блок передал предреволюционную атмосферу. Но не называя ее, а изображая. Почти дневниково. Он трагичен. Говорили о Маяковском. Он обычно оценивал раннего и зрелого. А потом: — Он, не уживавшийся с людьми, ко мне относился, как к члену семьи, родственнику. Таким умиротворенным я его никогда не видел. Загар уже коснулся его лица. Был в сапогах и фетровой мятой шляпе. Голова с выдвинутой вперед челюстью пересекала поляну, на фоне которой он стоял. 21 апреля <1959>. Очень долгий разговор с Б.Л., приходившим в Дом звонить. Провожаю. Стал утешать его. Он: — Зачем это? Кому кланяться? И это время пройдет. И что же останется от поклона?! — Вы не думайте, что ваши стихи профессионально ниже Сельвинского или Заболоцкого. Не в этом дело. Наступает момент, когда не это решает. Важно выйти за круг положенного. — Искусство наше поставлено в ложное положение. Корень искусства — в личности, бунтарстве, своеволии. А здесь все выдрессировано, выутюжено. Поэтому неважно, какая группка берет верх. Все равно это пауки в банке. Важно вырваться из банки. — Вы внушаете доверье, располагаете к искренности. Поэтому я с вами и говорю. — Хозяйка, готовя званный обед, поступает так же, как художник. Она знает, на каком масле жарить и какие специи класть. У каждой свой обычай. И у меня тоже. — Свои старые стихи я воспринимаю в переводе. Это было переходное время. Теперь поэтам легче. Все ясней, больше установленного, профессионального. О переводах Межирова. Выделяет их. О Пушкине: — Чувство времени, мгновенность передачи переживания и одухотворенность. У МХАТа это тоже было. Соотношение разное, а компоненты те же. — В том, что есть друзья и недоброжелатели, и хулители, и преследователи, — моя удача. Этого нельзя бояться. Это существование. Иное — фикция. Был прост, очень словоохотлив и старался говорить о главном, интересующем его. <...> Еще: — Никогда не знаешь, где выигрыш, где проигрыш. Одни поэты себя считают уроженцами этих мест, у них уверенность. У других — трагизм, неустроенность, без которых нет искусства… <Июнь 1959.> Написал статью об А.Ахматовой для «Литературки». Трудно было выбрать тон. Хотел посоветоваться с Липкиным. И вот он звонит (начало июня): — Анна Андреевна у меня. Ей очень было бы интересно с тобой поговорить. <У Липкина.> Она узнала меня. Потом был разговор о том, о сем. А дальше — я прочитал статью. — Она так хороша, — сказала А.А., — что ее, пожалуй, и не напечатают. Мы говорили о Пушкине, о Модильяни (16 набросков сделал он, рисуя А.А., уцелел один, «остальные выкурили красноармейцы в Царском Селе»), о потерях («мы научились терпеть и терять»). Липкин спросил, умен ли Пастернак. <Ахматова:> — Он гениален. Для этого не обязательно быть умным, тем более разумным. Толки о семье Б.Л., о «роковой даме» — О.Ивинской ипр. А.А. горда, проста, все понимает с полуслова. Облик несостоявшейся русской императрицы, которая вынуждена волею судеб писать стихи. Все последующие дни корпел над статьей, доделывал. 4-го <июня> я посетил А.А. на Б.Ордынке. В первом этаже маленькая комнатка в семье Ардовых-Баталовых. А.А. переписала мне стихи «Музыка» на листке (искала бумагу XVIII века и не нашла) и велела наклеить в книгу на стихотворение «Песня о мире». Статья в исправленном виде еще больше понравилась ей. — Спасибо вам за прекрасные слова обо мне, если они даже не появятся в прессе... Я бы не хотела, чтоб из-за меня у вас были какие-либо неприятности... Рассказала о зарубежных откликах на ее стихи. Мрачные, признающие только ранние сборники. Прочитала, сразу же переводя, начало предисловия к итальянскому изданию ее. 18 июня <1959>. Разговор с А.А.Ахматовой. Я говорю: — Русская литература существовала по недосмотру: Радищев, Грибоедов, Некрасов. — Мне очень это нравится. Несколько раз за вечер повторила это. Рассказала, что публика почти не знала ее книг. И вот — расхватывают, есть подражатели. Есть свой «фольклор» — сплетня, молва. Говорили о Пастернаке. — Он гениален. Он обязателен, как городской сумасшедший. Судя по всему, он только в 1940 году впервые меня прочитал. — На меня он произвел потрясающее впечатление. Заколдовал. Я просто заболел им после 29—30 года. — Такое впечатление произвел на меня Анненский. Помню, Гумилев в Русском музее показал мне верстку его книги. С тех пор я очень его люблю... Надо бы в Царском Селе поставить ему бюст. О Шолохове: — Дважды его видела. Был пьян. Но говорил, что я хорошая... Я приезжала просить его о сыне моем. Читала мне стихи «Музыка» и «Надпись на портрете». Написала их мне. Читает стихи торжественно, несколько утяжеляя их этой торжественностью. Смотрит как-то сверху, спустив веки, как орлица. Императрица-орлица. Что-то вечное в ней, и усталое, и уверенное в себе, и непримиримое. По телефону долго говорить не любит. Благодарит и сразу: «Посетите меня. До свиданья». <...> Статья шла по инстанциям. Я чувствовал, что А.А. нервничает, волнуется: будет ли она, нет ли. То статья, то рецензия. То название вроде «Путь к современности», то «Стихотворения Анны Ахматовой». Перед выпуском редколлегия. Е.Сурков и В.Косолапов против публикации. С.Смирнов колеблется. И вот звонок А.Суркова, затем — Г.Маркова. Говорят они, что «есть указание...» С.Смирнов решает — дать. Просит вписать две фразы о декадентстве. Сидим с М.Кузнецовым и Б.Сарновым, формулируем. <...> М.Кузнецов говорит: — Софроновскую группу огорчит не то, что ты ее хвалишь, а то, что не даешь им козырей для ругани. Две фразы тебя спасут. 22-го <июня> утром вышел купить газету. Вернулся, сразу же звонки. Разные люди. Много звонков. Рад, устал, душа ликует. <Сентябрь 1959.> С Ахматовой. <...> Прошу у нее стихи. Хочу показать редакциям. — Стоит ли? Мне неохота печататься… Может быть, я не литератор?.. Это в смысле: поэту необязательно быть литератором. <...> О Пастернаке и Шостаковиче: — Первый несет свою славу, как король, а второй, как горбун. Она ему мешает. <Октябрь 1959.> Звонил Б.Л.<Пастернаку> о литовцах, предложенных ему. Предлагает Ивинскую, «друга наших друзей». Я говорю, что литовцы и Орлов хотят, чтобы были поэты, названные ими. «Вам нужны имена». — «Видимо, да». 29 января <1960>. Пошел к Б.Л.<Пастернаку>, чтобы показать письмо Орлова о приглашении участвовать в книге «Литовские поэты XIX века». <...> — Нет, не буду я переводить. Всю жизнь отдал переводам, своих сочинений мало, нет, не буду. Спасибо. Не буду. Надо спешить свое делать. Мне 70 лет. Еще не поздно сойти с ума. Вместо того, чтобы продвинуться дальше, удержать завоеванные позиции, мы топчемся на месте, успокоились на установленной и утвержденной иерархии. Как хорошо, что я не в одной банке с пауками. Слава богу, что я признан в числе их противников. — Ну что переводить! Доказательства того, что мы — в солнечной системе, а остальное — во мраке? Нет, искусство должно быть целиком, со всем содержанием, новым. Говорю ему об его переводах, открывших новые миры в нашем искусстве. Слушает, не верит. — Нет, нет, не буду переводить, спасибо. А вам я уже говорил, что нет смысла вам считать себя ниже Заболоцкого или Мартынова. Вы — равный в большом состязании... Я и Живову отказал в переводах. Это напрасная трата времени. Прощаюсь. Говорю: — Я не умею поздравлять юбиляров. И я вас поздравляю не с тем, что вам 70, а с тем, что вы — есть. Поклонился, надписал мне книгу «На ранних поездах». Передал привет Маргарите Григорьевне <жена Л.А.Озерова>. Б.П<астернак>: — Вот я перевожу Незвала. Вещь сложная, несамостоятельная. Как бы я ее ни упрощал, все равно скажут, что я ее усложняю. Публикация и подготовка текста Анны Озеровой и Сергея Зенкевича _____________________ * Имеется в виду труд Дж.Бернала «Наука в истории общества». * Книга стихов «Признание в любви» — первая публикация стихов Л.О. после десятилетнего вынужденного молчания.
|