|
ОЙКУМЕНА №2, 2015
Игорь Дуардович
АМЕРИКАНСКАЯ МЕЧТА РУССКОГО ПОЭТА
Поэты НьюЙорка Живут в НьюЙорке Говорят на английском Пишут стихи на русском И летают в Россию Как перелетные птицы Читать Свои стихи
Нет поэта в своем отечестве...
Андрей Цуканов
Эмигранты, начиная с Овидия, сравнивали изгнание со смертью и загробной жизнью; Бродский уподобил изгнанного писателя «собаке или человеку, запущенным в космос» (скорей всего — в один конец). Отражение этого путешествия в залетейский мир — или этого безвозвратного полета — в стихах и прозе и есть эмигрантская литература.
В XX веке Россия приобрела невиданный до того опыт эмиграции. Целых четыре волны, включая постсоветскую. В литературе последние две смешались, а еще прежде стало терять обособленность само литературное «там» и «здесь» — с конца 80х. Понятие «политический эмигрант» ушло в прошлое. Каждый волен уехать и вернуться, главным образом, стремясь получше обустроить свою жизнь, попытать счастья и влиться в новое, казалось бы, более привлекательное общество. Некоторые из прежних эмигрантов возвратились. Вернулся Кублановский, который, по собственному признанию, «потерял статус политического эмигранта. Становиться же эмигрантом экономическим не хотел»*; вернулся Лимонов, потом Солженицын. Ктото стал жить на два дома, на два конца света, а в биографической справке стали читать, например: «Живет в Москве и НьюЙорке», — то есть уже чисто формально превратился из эмигранта в русского писателя, живущего за рубежом, как Гоголь в Риме. Для иных «паспорт» остался единственным, что делает их эмигрантами, как Бахыта Кенжеева, которого редко на какой московской литературной тусовке не встретишь. Стихи попрежнему помечаются, условно говоря, НьюЙорком, но НьюЙорка от этого в них не прибавилось. Да и, в конце концов, у каждого есть интернет.
В 1996м, оставшись верным своей метафоре, умер Бродский, и вся дальнейшая история «третьей волны» и примкнувшей к ней «четвертой» — это попытка, потеряв былые определяющие смыслы, обрести некую новую самоидентичность.
Тогдато, сквозь призму уроков Бродского, заговорили о новом явлении, так называемой «гудзонской ноте», — о целой группе ньюйоркских авторов и некой их общности при всей непохожести. Вот фрагмент из беседы Лили Панн и Соломона Волкова:
С.В. ...Хотя Америка, конечно, не Европа, но в обоих обществах поэт — не глашатай его, как это было или как мы считали в России. Это урок Бродского.
Л.П. Сергей Гандлевский в своей «Поэтической кухне» признает этот урок: «...каждому, кто затоскует, желая быть понятым родной страной, можно кивнуть на Бродского: вот не затосковал же».
С.В. Я позволю себе высказать предположение, что и для поэтов «гудзонского кружка», или, если хотите, «гудзонской ноты», этот урок Бродского очень важен**.
В это же время поэт Андрей Грицман, один из заметных «гудзонцев», опубликовал свое первое значительное эссе на тему литературной эмиграции, в самом конце которого задался вопросом: «И все же интересно, “как наше слово отзовется”. Интересно, будет ли*** будущее? Или мы — это только искра, отлетевшая от костра российской культуры и догорающая в иноязычной тьме?»****
С тех пор в течение многих лет Грицман разными путями подходит к этой важнейшей для него проблеме. И нужно отдать ему должное, потому что все это время никто не занимался ею так вдохновенно, инициативно, последовательно и широко, соединяя «теорию» с практической работой. В «нулевых» поэт основал журнал «Интерпоэзия», став его главным редактором и постепенно превращаясь в значительного культуртрегера, налаживающего диалог между диаспорами, фактически в нового идеолога поэтической «третьей волны». Русской поэзии в эмиграции он посвятил целый ряд статей, интервью и эссе, которые затем собрал в книги: «Поэт в межкультурном пространстве» (2005) и «Поэт и город» (2014)*. В последнем большом эссе, давшем название второй книге, он пишет: «Удивительным образом к концу 90х и к началу ХХI века НьюЙорк становится одним из основных центров зарубежной русской поэзии... Возникает ощущение, что происходящее в последние 10–20 лет в литературном русском НьюЙорке, в его тесном переплетении с творческим НьюЙорком других диаспор, выливается во чтото особое, становится важной страницей в русскоамериканской большой недописанной книге русской поэзии».
Со времени первых высказываний этого главного для нашей темы автора минуло уже достаточно лет, чтобы мы могли попытаться оценить, оказался ли он прорицателем — или мечтателем. Зазвучала ли и впрямь в русской поэзии различимая «гудзонская нота» или все это — умозрительные построения («постакмеизм», «всемирность» поэзии, «американская поэзия с акцентом», «поэзия “над культурами”», Бродский — англоязычный поэт), замки на песке. Складывается ли из имен современных русских стихотворцев Америки, с добавлением, если по правде сказать, просто русских поэтов, живущих за границей, некое отдельное культурное явление.
В.Гандельсман, В.Друк, Б.Кенжеев, И.Кутик, И.Машинская, В.Санчук, А.Стесин, Г.Стариковский, А.Цветков — вот наиболее весомые имена, которые Грицман называет, честно добавляя к этому перечню и себя, — поэты, чье творчество должно служить доказательством его концепции. За исключением «старших» эмигрантов Кенжеева и Цветкова, все остальные — своего рода наследники и продолжатели «третьей волны». Большинство эмигрировали в момент развала СССР либо уже из новой России и, оказавшись совсем в иных, чем предшественники, условиях, не сумели сложиться в самостоятельную, новую «волну», а примкнули к осколкам прежней. И сам Грицман, хотя уехал раньше, относится к этому же кругу «молодых» — потому что уезжал он не как писатель, а как врач, а поэтом стал уже в США, в 90е, то есть по самой хронологии он — стопроцентно эмигрантский автор. В отличие от него те же Цветков, Кенжеев и Гандельсман, как и Кутик, — эмигрировали уже сложившимися поэтами. И сегодня в продвигаемой им парадигме Кенжеев и Цветков незаменимые центры притяжения, поскольку здесь в первую очередь важна линия преемственности, проводимая по эмигрантскому «старшинству». Иначе говоря, они — лицо гудзонского проекта, его «живые классики».
Ходасевич писал: «...мало просто покинуть родину. Для того чтобы этот поступок не превратился в простое бегство туда, где жить приятней и безопасней, он должен быть еще и оправдан, внешне — в наших поступках, внутренне — в нашем сознании». Главное внешнее оправдание для писателя в любой ситуации — это, естественно, текст, творчество, а внутреннее — порождающая образы художественная идея. Очевидно, в эмиграции творчество должно както преображаться, видоизменяться, обогащаться новыми образами и идеями. В эту преображающую силу эмигрантского опыта Грицман верит подвижнически. Вернее, в то, что это происходит и с сегодняшними поэтамиэмигрантами: что этот опыт позволил им модифицировать свой поэтикогенетический код, и они, приподнявшись над своей изначальной культурноисторической данностью, стали «оригинально выражать в своем творчестве новую реальность нового для них мира».
На самом деле писателем эмиграции становятся — либо не становятся — не изза одних только внешних обстоятельств. Они лишь факторы второстепенные, начальные и побуждающие. А внутренний процесс идет по своим законам, и само слово «эмигрант» еще ничего не прибавляет к творчеству: «Моя неудача в эмиграции, — писала Цветаева, — в том, что я неэмигрант, что я по духу, т. е. по воздуху и по размаху, — там, туда, оттуда».
Современным примером такой «неудачи» можно назвать лирику Феликса Чечика, который давно живет в Израиле. Но поэт он по «поэтическим» признакам не израильский, и не только потому, что в его стихи почти не вклинились новые реалии. Тут дело в оптике: у писателяэмигранта она должна сделаться иной. А Чечик, он, как и Цветаева: духом «там, туда, оттуда». И пишет не как эмигрант или высокомерный гражданин мира, а как анахорет, унесший свою идею в пустыню. Эмиграция сказалась на нем поразительным обратным эффектом: вместо взгляда на новую жизнь одарила новым взглядом издалека и со стороны на прежнюю. И позволила писать пронзительные стихи о Москве или о Пинске, как будто он никуда не уезжал вовсе:
С высоты, и не птичьего даже, а полета простого шмеля, растворен в подмосковном пейзаже, как репейник какойнибудь, я. Зверобой, подорожник, крапива, хвощ, полынь, василек, лебеда. Проплывают по небу лениво туч недоеные стада. И когда унесет электричка в непролазные дебри Москвы, сохранится надолго привычка быть на голову ниже травы.
Пример Чечика важен в нашем разговоре потому, что он — своего рода лакмусовая бумажка для современной эмиграции, хотя и очень частный случай. Ведь в том свете, в котором ее, наших американских соотечественниковпоэтов, представляет и хочет видеть Грицман, а многие из них желали бы видеть себя и сами, «неудача» Чечика и впрямь — неудача: некое отрицание эмигрантской культурноисторической данности, эмигрантская несостоятельность в корне. Но проблема не только в самооценке.
Попробуем просто читать стихи. Это могут быть добротные, а временами и превосходные вещи. Вопрос в том, что´ в этой эмигрантской поэзии — эмигрантского.
Очевидная и общая проблема — реалии. Поэты на удивление мало впускают в стихи новую жизнь в новом мире, и зачастую реалии оказываются скорее предсказуемым порождением их «прописки», чем души. Это тексты, в которых эмиграция выглядит не как состояние автора и не как самодовлеющая тема, но скорее как аксессуар из привычного набора, в лучшем случае — один из многих мотивов. Ее функция декоративна и на в общемто обычный и обязательный для поэзии разговор (о вечном, об общечеловеческом) не накладывает отпечатка. Одно из стихотворений Виктора Санчука начинается: «Мясистой долькою апельсиновой Месяц над Флоридой — как на блюдце», — что, конечно, красиво сказано, но поменяй Флориду на Кунцево, и ничего не изменится; автор, чуть закинув голову и глядя вверх, продолжит: «Так мир растянулся мой — маской резиновой, Сквозь слезы пытающейся улыбнуться». Или другое его же стихотворение, оно озаглавлено «Америка», — но его ведь мог бы написать и турист, настолько все слеплено из привычных стереотипов:
Если же говорить о погоде, То — апрельский — легко поутру День вошел в этот город, как входит После выстрела — Кольт в кобуру.
Ах, о чем я? Наверно, вот тут она — Плата за телечас выходных, Вся вчерашняя память запутана Юлом Бриннером кадров цветных.
А по правде говоря, и турист не обязателен, американское кино ведь и в России смотрят.
Или молодой Александр Вейцман, который вообщето больше пишет о живописи, о музыке и путешествиях («Турецкие стихи», «Римские стихи»), но при случае не забывает вкрапить топонимическую детальку:
В стекле отражалось другое стекло, а в мертвом Гудзоне — удар весла о приближающийся остров. . . . . . . . . . . . . . . . . Ноктюрн вослед начинал звучать, и на горизонте начиналась ночь, из сумерек тесных возникая.
Ну и так далее, про Шопена и про арпеджио.
Классичный, традиционный до прелести Рудольф Фурман эмигрантской нотке не чужд. Только вот нотка эта никак не гудзонская, а скорее парижская — пишет он откровенно в духе «Перекрестка», донашивая за подопечными Ходасевича старый эмигрантский плащ, пропитавшийся пылью, запахами и звуками Берлина и Парижа (да еще и с совсем уж неэмигрантской оторочкой из ранней Ахмадулиной):
Мне снилось: Петербург, зима, вечерний час с летящим снегом, и наступающая тьма подсвечена его набегом.
Морозец легкий, пешеход неспешно движется кудато, любуется, как снег идет. Он рад явленью снегопада.
Но обратимся к козырному Бахыту Кенжееву. Это правда, в его лирике заграница может и промелькнуть парой чудесных строчек («...На памятник Гарибальди со шпагою сизари / хлопотливо слетались, хлопая крыльями, как в ладоши»), даже всплыть незначительным сюжетом. Но в контексте всего творчества ее почти не разглядеть, и ей уж точно не заслонить кенжеевской детской и юношеской России. В его лирике всегда преобладало советское, а затем постсоветское, звучала ностальгия по воздуху того времени: «там рдел боярышник и было небо мглисто / не вышел ростом и портфель потерт», «и жалко, жалко той скамеечки с подстеленной газетой «Труд», / где мы, целуясь неумеючи...» Все это возвращающийся сон, в котором инокультурные реалии проскальзывают, словно бы автор вдруг опомнился, отвлекся и посмотрел в окно и на часы:
вот и я согласился, что жизнь права, да и ночь права формулируй и отступай, говорят, не настаивая, не споря за ньюйоркским моим окном тень неведомого волхва бородатого как зима безответного словно море.
Грицман считает: «Поэты особо чувствуют город, во чреве которого проходит их жизнь; дышат вместе с ним. Разделяют его судьбу», — но в этих дежурных деталях, что у Кенжеева, что у других «ньюйоркцев», не возникает никакого особого чувства города, и как следствие — страны, общества, культуры... Это не присвоение человеком некой части света, а только место случайного пребывания тела. И закрадывается сомнение, не оказались ли эти приметы местности тут вообще для «галочки», чтобы болееменее соответствовать эмигрантскому статусу стихотворца.
Похожей «галочкой» в таком случае становится и привычка подписывать города. Авторы с удовольствием и красиво помечают свои произведения самыми разными точками Северной Америки или Западной Европы, но на самих стихах это вовсе не отражается. Не важно, где стоял письменный стол в момент написания, в Центральном парке НьюЙорка или в Булонском лесу в Париже. Гандельсман сколько угодно может подписывать свои тексты НьюЙорком, а Григорий Марк Бостоном, но от этого НьюЙорка или Бостона в их поэзии больше не станет. Как поэтыэмигранты они вообще очень сомнительны.
У Гандельсмана мы найдем, быть может, с десятокдругой стихотворений, где возникает как бы эмигрантская нота. Но если его стихи читать подряд, они окажутся о чем угодно, только не об эмиграции. О матери, о треугольнике пространства, мысленно вырезанном из карты Петербурга, о жене, о движении яви ко сну и сна к яви, настоящего к прошлому и прошлого к настоящему — как у любого другого поэта, — только не о движении чужбины к родине и родины к чужбине. И американского в этих стихах одна лишь подпись: НьюЙорк, или название: «В Блумингтоне». Удивительно тонкий, зоркий, слышащий и ярко говорящий поэт оказывается совершенно слеп, глух и нем по отношению к Америке. Попробуйте разглядеть ее в стихотворении с обнадеживающим названием «Городской пейзаж»:
Это долгий путь вдоль по набережной куданибудь. Вдруг найдешь на краю городского ума — в лопухах и репейниках жизнь свою.
С таким же успехом эта лирика могла бы писаться в Москве или Петербурге (да хоть в Киеве).
Очень распространенной чертой поэтов «четвертой волны» — впрочем, не сильно отличающей их от многих сверстников в метрополии, — стала эстетизация советских реалий: своего рода последствия «постсоветской травмы». В этом смысле выделяются Катя Капович, Наталья Резник и Владимир Друк.
Лечу самолетом из Денвера до НьюЙорка, Кучевых облаков пронзая торосы, Думаю: я когдато была комсоргом, Собирала комсомольские взносы.
«Две копейки, — говорила Мелентьеву грубо, — Вылетишь из комсомола иначе». У него, как всегда, был один рубль, У меня, как всегда, не было сдачи.
(Н.Резник)
Продувная подсобка к заводу спиной, в чьем окне попростецки ты машешь метлой, упирается взглядом в большой продуктовый магазин с безголовой едой ледниковой. Рыба «хек», сорок восемь копеек кг. Пароход поднимается вверх по реке, на который не сесть, не уехать туда, где березовый лес и большая вода.
(К.Капович)
научился подписываться на чеках но уже / но еще не виден на фотоснимках кто найдет меня в этих библиотеках где шагал и будда стоят в обнимку
кто найдет меня в этих головоломках в этажахэтажерках дешевых буднях . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . все оставлено в силе — как перед судным днем все побрито и вымыто — но прячется от ответа и никто не придет к тебе братец — ни доктор ни управдом и никто не накроет второй газетой
(В.Друк)
Почеловечески это очень понятно (а в стихах может быть и убедительно), но не было ли целью «четвертой» эмиграции — как раз от этого от всего уехать? На «Литкарте» на страничке Капович висит довольно логичный упрек Дмитрия Кузьмина: «Шестой сборник Кати Капович развивает... тему скудости и сиротства повседневной и частной жизни, реализуемую и на материале советского провинциального быта, попрежнему не отпускающего Капович на 17м году эмиграции, и на теперешних впечатлениях также провинциальной Америки».
Впрочем, у эмигрантов бедный советский быт возникает не только в качестве ностальгической нотки или с общей целью обличения опустошающего душу предметного мира, окружающего большинство людей. Иногда он может создавать резко контрастирующий эффект прошлого и настоящего, русского и американского — при удачном пересечении и наслоении этих совершенно противоположных данностей. Советские реалии могут причудливо и иронично переплетаться с зарубежными, когда не заслоняют их. В этом смысле счастливым исключением можно назвать как раз стихи Друка, центонного поэта с эффектной хармсовской логикой, в которую этот прием удачно вписался.
Мы начали наши заметки с метафор, и метафор трагических. Трагедия (человека, страны) была главной пружиной эмигрантской поэзии предыдущих «волн». Теперь эта нота из нее практически ушла. Притом что эмигрантская драма это не миф, она может возникнуть и на личном уровне, как конфликт между стремлением наладить коммуникацию с новой средой, интегрироваться в нее — и ощущением своей изначальной культурноисторической данности, подспудным стремлением ее сберечь.
Но в лирике современных эмигрантов этой темы почти не встретишь. Только в отдельных и редких по силе стихотворениях, таких как «Не сумев на чужом — не умею сказать на родном...» Ирины Машинской, написанном в самом начале 90х, или у Друка — «граждане командировочные...» («Англетер»). Куда чаще — все эти бесконечные прогулки с погружением в себя, в детские и юношеские воспоминания с их нерешенными проблемами и травмами, переходящие в сны о родине, а затем в путешествия, поездки, перелеты, где отдельный сюжет — полеты на бывшую родину, частенько оглядываемую через американские очки не без немножко брезгливой отстраненности.
В статье «Поэт в межкультурном пространстве», касаясь проблем современной американской поэзии, Грицман пишет, что поэты «часто творят на фоне мелких преступлений жизни против их бесценных индивидуальностей», и что эти упражнения помещены в рамки «скорее даже не судьбы, а университетского факультетского резюме», а далее приводит слова Милоша: «Они пишут так, как будто бы история к ним не имеет никакого отношения». Непонятно, влияние ли это столь герметичной поэтической культуры Америки или еще чтото, но, глядя на двадцатилетние эмигрантские итоги, с сожалением подмечаешь то же самое: «деятельность, — как сказал тот же Милош, — происходящую в клетке, в которой автор проводит свою творческую жизнь в погоне за собственным хвостом».
Тема эмиграции както меркнет рядом с множеством маленьких обычных человеческих драм. В сущности, мы имеем дело с обычными поэтическими драмами, какими они уже были запрограммированы на родине вместе со всем кругом идей и образов. Так в поэзии Друка мы видим не одиночество в эмиграции, а одиночество человека вообще. Или у метаметафориста Ильи Кутика, например, в одной из его книг с неудобоваримым названием, если сокращенно, то «Смерть Трагедии (Персидские письма)», где главный герой — домашнее животное, голубой персидский кот. Кот мотается вместе с автором по материкам и странам, городам и цивилизациям, а когда он умирает, круг одиночества поэта звонко замыкается. Поэт слагает коту реквием, «который, — пишет Дмитрий Бавильский, — постепенно, к концу жизни этой книги, оборачивается едва ли не самоэпитафией: налицо полное отождествление поэта с котом». «Почему «Смерть трагедии»? — продолжает Бавильский, — А потому что большая история, большой стиль закончились, остались только маленькие трагедии маленьких людей. Такие, как смерть кота, скажем»*.
Едва ли не самой реальной фигурой современной эмиграции выглядит Алексей Цветков, так называемый «новый» Цветков (после 17летнего молчания). О том, в чем его новизна поэтическая, уже немало писали и спорили. Для нашей темы интересна новизна — эмигрантская.
Пожалуй, зарубежных реалий у поэта и правда стало больше, вернее, отдельных «мотивных» стихотворений. Важнее, что тут и там возникает чувство включенности в инокультурное пространство, срастания с ним. И в этом смысле, конечно, Цветков стоит на редкость, если не сказать вовсе, особняком. К этому чувству еще подходят слова: «обжитость», «укорененность», ну и, «благополучность»: «вот гуляю степенно себе в саду / ковыряю у гипсовой нимфы в заду / ... / захочу стишки запишу в тетрадь / или даже на арфе дерзну сыграть / вон в гостиной стоит гляди». Поэт живет в Америке обычной жизнью: стареет, у него семья, дети, есть знакомые, соседи, он отмечает День благодарения («и отчего нам немы небеса / пирующим послушно в сша»), размышляет о прошлом с умеренной ностальгией, ничуть ее не эксплуатируя, и с иронией относясь к тем, у кого ностальгия иного рода, путешествует («в феврале в белом боинге из фьюмичино / стонал желудок а мысли свистели мимо»), наслаждается природой, умиляется зверюшкам... Прошло много лет, и поэт, по сути, стал американцем — и кажется, этот другой мир ему настолько привычен, настолько свой, что иногда он его просто не замечает, лишь изредка и «смутно вспоминая что слова / должны быть другие будто инструкции были даны / не те the wife the dog the bagel». Ну, с остаточной инерцией диссидентства на фоне «постсоветской травмы»
уже никого не накажут опричь журналиста за труд лишь белое черным намажут и красное в лифте сотрут
с востока срывается ветер но бункер не дрогнет стальной где спрятан клистир и катетер для нужд управленья страной.
То есть в значительной мере это уже не эмигрантский поэт, а американский, просто пишущий порусски. И это очень интересное явление. Проблема однако — в аудитории. «Местной» культурной среды автору явно недостает. И его главный адресат, что бы там ни говорили про урок Бродского, про «не затосковал же», находится, как и у большинства других современных эмигрантов, — в России. Именно там, в метрополии, с завидной частотой он, как и другие, публикуется в «толстых» журналах, там выходят книги. И его премиальная ориентированность тоже известна — «не затосковал же», но ведь сильно расстроился, не получив российскую национальную премию «Поэт».
Одна из ключевых проблем сегодняшней поэтической эмиграции — возраст. Откуда появится новая «важная страница в русскоамериканской большой недописанной книге русской поэзии», когда эмиграция простонапросто стареет? Все скольконибудь значимые имена, и даже стихотворцы второго ряда, — это те, кому за пятьдесятшестьдесят, и основную свою художественную задачу они уже исполнили. Среди тех, кто помоложе, понастоящему ярких фигур не видно, и особых ожиданий на этот счет тоже нет: родившиеся за океаном потомки эмигрантов не очень хорошо говорят порусски, и тем более пишут.
Чуть ли не единственный, на кого уповал в этом смысле А.Грицман еще лет пятнадцать назад, — Александр Стесин. Биографически он именно тот, кого ждали: переехал в США в 12летнем возрасте, то есть сформировался и как человек, и как стихотворец уже там. Безусловно даровит и к тому же трудолюбив и предан литературе: не только пишет стихи, но и переводит американских поэтов; пишет не только стихи, но и прозу — за книгу «Вернись и возьми» год назад получил «Русскую Премию». Но мы о стихах.
Давайте скажем честно: они вполне добротны, но уж точно не являют никакого открытия — ни в русской поэзии вообще, ни в ее «важной русскоамериканской странице».
Вновь убедиться: все на своих местах. Там, где окно от зеркала не отличить, улицей, домом, всем, что знакомо, став, негде предстать пред отсутствием. Разве что — в срывах и крайностях, высвеченных бедой. Но отойти... Оказавшись на Рождество гдето в гостях, где молитву перед едой хором читает набожная семья, текста не знать, но, подстраиваясь, мычать; сосредоточенно жмурясь, искать себя в некоем Целом, не знающем, что мы — часть.
Стихи ничем не выделяются на среднем фоне, это осведомленная, начитанная, литературно сориентированная, но и по форме и по сути вторичная университетская лирика. В чемто оснащенная по последнему слову Бродского, с удлиненными, перегнутыми на анжамбеманах предложениями, усложненным синтаксисом. О рожденной в новых условиях интонации, характере и голосе говорить не приходится, хотя именно этого от него и ждали — всетаки совсем американец, еще более американец, чем Цветков. Но в освоении Америки дальше той же цветковской благополучной укорененности дело не идет, притом что уровни поэтов, само собой, несопоставимые.
Там маршрут был намечен нечетко. Свет в мотеле (нас, видимо, ждут). В спальном штате стоянканочевка. Жаль, нечетко намечен маршрут.
И если Цветков воспринимает свой билингвизм и культурную двойственность как своеобразный дар («есть птицы поющие двумя голосами / одаренные раздвоенной гортанью / ... / у меня как раз подходящий насест»), то у Стесина это скорее чтото вроде побочного комплекса: «подростковый пиит, чей язык / раздвоился змеиным отростком».
Одна из типичных проблем долго живущих в эмиграции поэтов не первого ряда — стирание языка, усреднение словаря, который у обитающего в родной языковой среде день за днем подпитывается уличным говорком, окружающей речью. Лексикон становится как бы немножко «школьным». Стихотворец, если он не лишен дара, это и сам чувствует. И пытается возместить словесную ординарность то несколько искусственной иронией, то затянутым философствованием:
Ничего позади. Все, что есть, — не дальше трех миль и знакомо настолько, что спрашивать нет основанья, есть ли Бог. Если «есть» — лишь связка, а не предикат, доказательства нет. Плотно жмутся дома и скверы. Дай отмашку жильцу, отпусти его протекать между пальцами, но на расчищенное для веры обжитое место верни.
Признаться, надеждам Грицмана вряд ли предстоит оправдаться. Стесину уже под сорок, и сюрпризы мало ожидаемы.
Всякое поэтическое явление запечатлевается книгами. Но где та особенная веховая книга «гудзонской ноты», хотя бы одна, которая была бы на слуху? Параллель с «первой» волной неизбежна: мы помним «Розы», сильно повлиявшие на «парижскую ноту», или «Портрет без сходства» Иванова, «Европейскую ночь» Ходасевича, да и посмертный «Снежный час» Поплавского, а если переместиться в Америку и в «третью» волну — хотя бы «Уранию» Бродского. Что может нам предъявить «гудзонская школа»? Быть может, это напрочь лишенная полета Гандельсманова пародия на «новоэпиков» — «Грифцов» (2014)? Или говорливорасслабленные «Странствия и 87 стихотворений» (2013) Кенжеева? Или же цветковский, получивший «Русскую Премию», «Детектор смысла» (2010)? Вряд ли.
В свое время Машинская на волне свежих впечатлений написала упоминавшееся уже прекрасное стихотворение «Не сумев на чужом — не умею сказать на родном...» — его и сегодня то и дело цитируют в разных статьях. Казалось бы, вот она, поновому и ярко повернутая тема, осмысление реальной драмы, и если на том же уровне и в том же ключе пойдет дальше — можно ждать той самой книги. Но книги, вышедшие затем, не имели ни эмигрантской, ни иной стержневой темы, ни четкого плана, да и были скорее не книги, а сборники. Настроение было потеряно. Сегодня, возвращаясь к этому единичному стихотворению, понимаешь, что «эмигрантская нота» просто послужила одним из поводов высказывания на тему языка, к которой Машинская то и дело возвращается в своем творчестве.
Но состояние выражено столь точно и столь живо, что стихотворение стало знаковым, а последние строчки воспринимаются как гимн и эпитафия современной эмиграции одновременно: «Потому что, сказать не сумев, / мы уже не сумеем молчать. / Солнце речи родимой зайдет — мы подкидыша / станем качать».
Сегодня уже очевидно, что новая «важная русскоамериканская страница» так и осталась ненаписанной. «Гудзонская нота» не состоялась, общие надежды не сбылись.
В США сейчас нет собственно «эмигрантской» русской поэзии, не родилась как нечто отдельное и русская (русскоязычная) американская. Ни количество поэтических мероприятий, ни обилие журналов, ни интернетактивность не в силах возместить главного — отсутствия реальных поэтических величин во втором поколении, понастоящему приметных авторов.
Иного, похоже, и не могло случиться. Эмиграция стала делом обыденным, простым переселением на другое место жительства — с возможностью вернуться или просто съездить на историческую родину. Она утратила драматичность, и новым метафорам тут взяться неоткуда. И сам язык утратил роль связующей пуповины, едва ли не символа веры. От его эпического восприятия Бродским («щит», «космическая капсула») перешли к «подкидышу» речи: сегодня это, как верно замечает Грицман, просто «дорогой ему (поэту — И.Д.) памятный предмет, вывезенный из дома». Не возникло и серьезного русскоязычного культурного пространства: те, кто переехал в США, чтобы стать американцем, перешли на английский, и дети их просто плохо знают русский. А что может быть хуже, когда твои же собственные дети не смогут не то что понять, но хотя бы просто прочесть твои стихи? Вот она — вторая смерть поэта. Те же, кто английского не удосужился выучить (таких немало на БрайтонБич), и домато стихов всерьез не читали.
Предыдущие волны эмиграции ощущали себя хранителями русской культуры: «мы не в изгнании, мы в послании». Знаменитая заповедь «первой» волны вряд ли применима к нынешней. Сама вывезенная с родины традиция мировосприятия и самоощущения, понимания своего места в жизни, постепенно выветрилась, и ее заменила другая. Вот наблюдение занимавшейся изучением ситуации Н.Лебедевой: «Я уже писала о психологических особенностях, отличающих третью и четвертую волну эмиграции от первой (и даже второй): потребности в самооправдании через отрицание России и изменений в ней. Это же было подмечено литературоведом Людмилой Сараскиной, работавшей несколько семестров в одном из провинциальных университетов Америки у «славистов» из числа эмигрантов четвертой волны... Не случайно четвертая волна эмиграции и в США, и в Германии не выдвинула скольконибудь значительных идей и имен, обогативших русскую гуманитарную, в том числе и художественную культуру»*.
В итоге мы имеем просто некоторое количество живущих за рубежом русских поэтов, из них несколько отличных. Но пишут они по преимуществу не для эмиграции, а для читателей в России, где и печатаются, с которой связаны творчески, в литературном пространстве которой как поэты и обитают. Они стареют, а если их число пополнится, то разве что переездом когото нового из Москвы, Питера или Урюпинска — то ли поработать/поучиться в университете, то ли наняться айтишником в какойнибудь «Майкрософт» — эмигрантской драмы в этом нет, и специфической эмигрантской ноты их переезд поэзии не добавит. То же самое сегодня можно сказать про многих писателей: «Шишкин уехал за границу по семейным обстоятельствам, его книги свободно продаются в России, он может вернуться в Москву, а живет в Европе потому, что там ближе к переводчикам и издателям. Так что слово «эмигрант», исторически окрашенное обертонами изгойства, бесприютности и страдания, вряд ли имеет к нему отношение. Шишкин — русский писатель, живущий в мире, где государственные границы утратили непроницаемость»*.
В общем, вышла еще одна такая региональная русская поэзия — вроде сибирской, уральской, одесской... И дай ей Бог.
* А.Вигилянская. «На границе с надеждой...» Интервью с Ю.Кублановским. — «Виноград» № 5/2009.
** Л.Панн, С.Волков. Мы подкидыша станем качать («гудзонская нота» в русской поэзии). — «Арион» № 2/2000.
*** Спустя пять лет, в книге «Поэт в межкультурном пространстве» (2005) автор и в названии и в тексте статьи заменит «будет ли» на уверенное «есть ли», как бы подразумевая некую оформленность явления и уже ставя вопрос о нем ребром.
**** А.Грицман. Будет ли будущее? — «Октябрь» № 5/2000.
* Первая — М.: Издательство Руслана Элинина; вторая — М.: Время.
* Д.Бавильский. Невозможность путешествий. — «Русский журнал» от 16.07.2002.
* В.А.Ионцев, Н.М.Лебедева, М.В.Назаров, А.В.Окороков. Эмиграция и репатриация в России. М.: Попечительство о нуждах Российских репатриантов, 2001.
* С.Чередниченко. Коллекционер. Михаил Шишкин. — «Вопросы литературы» № 2/2014.
|
|